Skip to content

Сиоран Э. М. — Горькие силлогизмы

СОДЕРЖАНИЕ

Валерий Никитин. Предисловие

Часть 1. Горькие силлогизмы
Атрофия слова
Мошенник Бездны
Время и ангел
Запад
Цирк одиночества
Религия
Живучесть любви
О музыке
Опьянение историей
У истоков пустоты

Часть 2. О злополучии появления на свет

ПРЕДИСЛОВИЕ

Французские критики порой наделяли Чорана самыми громкими эпитетами, вплоть до «величайшего французского прозаика наших дней». Столь высокая оценка его творчества не может не удивлять, особенно если учесть, что Чоран был румыном, иностранцем, освоившим французский язык уже взрослым. Однако факт остается фактом: приехав во Францию, Чоран стал самозабвенным служителем французского языка и превратился в одного из лучших французских стилистов. Талант Чорана, его острый ум, оригинальность его мышления сделали его популярным писателем Франции, получившим особое признание в интеллектуальных кругах. На него ссылаются, его много цитируют, потому что его творчество — значительное явление, как современной французской словесности, гак и современной французской философии.

Интересно, что в середине 1960-х гг., когда Чоран еще не достиг зенита своей славы и опубликовал лишь половину из написанных им во Франции книг, известная американская писательница и культуролог Сьюзен Зонтаг заявила, что в той ветви субъективной философии — антисистемной, лирической, афористичной, — которая славна именами Кьеркегора, Ницше, Витгенштейна, в наши дни «крупнейшим» является именно Чоран. А это более чем веское обстоятельство, делающее необходимым появление его книг на русском языке.

Эмиль Мишель Чоран (Сиоран) родился 8 апреля 1911 г. в деревне Рэшинари близ Сибиу в семье православного священника. Образование он получил сначала в средней школе, а затем на философском факультете Бухарестского университета. Во время учебы проявлял наибольший интерес к наследию Кьеркегора, Зиммеля, Бергсона, Ницше. Как правило, Чорану импонировали философы, являвшиеся одновременно и хорошими писателями. Зиммель, по его словам, писал просто замечательно, причем отличался необыкновенно ясным, прозрачным языком, «что с немцами случается крайне редко». По этой же причине он высоко ценил Бергсона, который тоже был «настоящим писателем». Единственный его упрек в адрес Бергсона был связан с тем, что автор «Материи и памяти» мало внимания уделял трагичности существования.

* * *

Что касается самого Чорана, то в его сознании ощущение трагичности жизни было центральным с самых ранних лет. На формирование его пессимистического мировосприятия повлияло множество факторов. Прежде всего — раннее знакомство со смертью. У родителей Чорана был сад, расположенный рядом с кладбищем; вспоминая об этом, философ отмечал, что детские годы, проведенные в таком соседстве, должно быть, незаметно оказали на него сильное влияние. «Когда я был молодым, я думал о смерти не переставая. Это было какое-то наваждение: я думал о ней даже за едой. Буквально вся моя жизнь протекала под знаком смерти. Со временем эта мысль ослабла, но так и не покинула меня. Она перестала быть мыслью, но осталась моим наваждением. Именно из-за этой мысли о смерти, с одной стороны освобождавшей меня, а с другой — парализовавшей, я не стал приобретать никакой профессии. Когда все время думаешь о смерти, нельзя иметь профессию. Поэтому-то я и стал жить так, как жил, — на обочине, подобно паразиту».

Может быть, поэтому Чоран считал, что в философии есть только одна заслуживающая внимания проблема — это проблема смерти — и что рассуждать о чем-то другом — значит терять время, обнаруживая свое невероятное легкомыслие. Поэтому и в литературе его единомышленниками и учителями оказывались именно те писатели прошлого, у которых взгляды на эти вещи 6олее или менее совпадали с его собственными. «Лукреций, Босюэ, Бодлер — кто лучше, чем они, понял плоть, понял псе, что есть в ней гнилостного, ужасного, скандального, эфемерного?
Другим моментом, добавившим мрачных красок в мировосприятие философа, стало его собственное физическое нездоровье и связанные с ним страдания, о которых он говорит очень часто. Физическая боль настолько ассоциируется у Чорана с жизнью, что он готов признать, что не жил в тот день, когда не страдал. И здесь он тоже ювет себе в учителя и сообщники мыслителей и литераторов, о которых известно, что они страдали. «Паскаль, Достоевский, Ницше, Бодлер — все, кого я ощущаю близкими мне людьми, были людьми больными».

В числе мучивших его недугов Чоран выделяет бессонницу и, деля все человечество на две части — на тех, кто подвержен этой напасти, и тех, кто спит спокойным сном, — превращает ее если не в философскую категорию, то, уж точно, в мощный инструмент познания. «Не гак уж плохо намучиться в молодости от бессонницы, потому что это открывает вам глаза. Это чрезвычайно болезненный опыт, настоящая катастрофа. Зато она позволяет вам понять некоторые вещи, недоступные другим: бессонница выводит вас за пределы всего живого, за пределы человечества». Кроме того, Чоран с ранних лет мучился страшными болями в ногах, то ли ревматического, то ли нервного происхождения. Да еще постоянные, редко отпускавшие его простуды. Да ощущение тоски, всеобъемлющей тоски, сопровождавшей его и в Берлине, и в Дрездене, и потом в Париже.

* * *

Однако страдания страданиями, а истинной причиной пессимистических настроений порой бывает и отчаянная любовь к жизни. Чоран признавался своему дневнику: «Моя тайна — безумное жизнелюбие». Вспоминается Лермонтов, «русский Байрон», которого, кстати, Чоран ставил гораздо выше Байрона английского: «Страшно подумать, что настанет день, когда я не смогу сказать: я! При этой мысли весь мир есть не что иное, как ком грязи».

Как велико порой бывает искушение охаять то, что отказывается тебе подчиниться, что манит тебя своим многоцветием и своими ароматами, но дается лишь во временное пользование, на срок только одной человеческой жизни! Вот главная причина ненависти романтиков к мирозданию, главная причина их пессимизма. Творчество Чорана прекрасно вписалось в романтическую традицию пессимизма в европейской философии и литературе. Эта традиция была связана с неверием романтиков в социальный, промышленный, политический и научный прогресс, обусловливала разочарование в современном им обществе и вела к разочарованию в человеке. Отсюда настроение безнадежности, отчаяния, «космический пессимизм», «мировая скорбь».

Архетип романтического мышления довольно четко накладывается на мировоззрение Чорана. Оно и немудрено. Вот что он сказал в одном из своих интервью: «В молодости я очень сильно ощущал свою близость к романтизму, особенно немецкому. Даже и сейчас я не могу сказать, что я окончательно отошел от него. Базовое чувство у меня — Weltschmerz, романтическая скорбь, от которой я так и не излечился. В значительной части и моя любовь к русской литературе объясняется во многом именно ею. Это литература, которая оказала на меня самое сильное воздействие. Особенно то, что в историях литературы напивается русским байронизмом. Потому что распространяемый их влиянием Байрон оказался более интересным и России, чем в Англии. И вот ближе всего мне эти байронические русские герои, из-за чего я, собственно, и не чувствую себя западным европейцем: здесь ведь многое зaвисит от географии, от корней. Что-то есть в этом. А из всех персонажей Достоевского, как мне представляется, и больше всего восхищаюсь Ставрогиным и лучше всего его понимаю.
Это же ведь типичный романтический персонаж, которого снедает тоска».

В философском смысле пессимизм связан с уверенностью, что в мире зло преобладает над добром. Такой позиции придерживался, в частности, Шопенгауэр, и Чоран с готовностью развивал такую точку зрения. Эта его убежденность постоянно подпитывалась обыкновенным бытовым пессимизмом, из-за которого будущее видится человеку более мрачным, нежели настоящее. Индивид склонен укрепляться в этом мнении, поскольку впереди его ждут старость и смерть.

Для многих противоядием от пессимизма может служить религия. Но ее Чоран утратил достаточно рано.

В известной степени от мрачных мыслей спасает благополучное состояние дел в обществе и вера в прогресс. Но в Румынии — периферийной отсталой, аграрной европейской стране — дела испокон веков шли плохо. А крах парламентаризма в 20-е гг. и обнаружившаяся слабость либерально-демократического режима укрепили у ее граждан, особенно у интеллигенции, комплекс национальной неполноценности. Чувство стыда за родную страну и ощущение собственной беспомощности сделали тогда многих юных пылких румын чувствительными к националистической риторике, заставили их мечтать о построении справедливого нового общества, о железной дисциплине, о национальном возрождении, наподобие немецкого.

Закружилась слегка голова в те годы и у Чорана, ставшего на какое-то время адептом националистического движения, известного под названием «Железная гвардия». С ним он связывал надежду на преодоление коллективной румынской апатии и безответственности, надежду на национальную революцию, способную превратить страну «из фикции в нечто реальное». Тогда Чоран, оказавшись по гумбольдтовской стипендии в 1933—1935 гг. в Германии, не преминул одобрительно отозваться о политике Гитлера, выводившего как раз в тот момент Германию из разрухи. Пытаясь теоретически обосновать необходимость для Румынии диктатуры, он писал: «Вполне очевидно, что с субъективной точки зрения каждый из нас предпочел бы жить во Франции, а не в Германии… Но когда речь идет о нашей судьбе и о нашей миссии, нужно уметь отказываться от своей свободы, которая, будучи благостной сегодня, может оказаться губительной для нас завтра».

Все эти факты, разумеется, не делают чести студенту-философу. Однако в ту пору все преступления нацизма еще только ждали своего часа, и о чудовищных издержках национализма можно было только догадываться. Поэтому пусть бросает камни в юного, темпераментного и патриотически настроенного румына 30-х гг. тот, кто ни ралу не ошибался в своем политическом выборе и в своих кумирах.
Интересно, что по возвращении из Германии Чоран попал в армию, и если раньше ему очень нравилась формула «молодежь в униформе», то сам он почувствовал себя в униформе очень неуютно и предпочел от последней как можно скорее избавиться.

Развитие событий как в самой Румынии, так и в мире очень скоро позволило начинающему философу понять, что чудес на свете не бывает и что никакая национальная идея, никакая национальная революция не в состоянии радикально изменить национальный характер, что его мечта о могучей «Румынии с населением, равным по численности населению Китая, и с судьбой, подобной судьбе Франции», так навсегда и останется мечтой.

Окончательное разочарование в румынах, да и вообще » людях еще больше усилило пессимизм философа, о котором он и поведал читателям на страницах своих сочинений с весьма красноречивыми названиями: «На вершинах отчаяния» (1934), «Книга иллюзий» (1936), «Слезы и святые» (1937), «Сумерки мыслей» (1938). Все эти произведения были написаны на румынском языке. Позднее, уже в Париже, Чоран написал на румынском еще одну книгу— «Молитвенник побежденных» (1944).

А попал он во Францию в 1937 г., получив стипендию для завершения философского образования. Выбрал даже тему диссертации. Собирался писать что-то о Ницше. Однако, когда оказался на берегах Сены, планы его претерпели существенные изменения. Чоран не пожелал продолжать университетские штудии, а вместо этого купил велосипед, сел на него и за год исколесил всю Францию. Подобное нарушение академической дисциплины, впрочем, не имело никаких отрицательных последствий. Даже напротив — молодой человек излечился от бессонницы. С довольствия будущего философа не сняли, и он худо-бедно продолжил свое существование в стране, которая в отличие от неразумных стран-доноров, вроде Румынии или России, с буржуазной рачительностью прибирает к рукам таланты со всего мира.
Франции впоследствии не пришлось жалеть о проявленном ею гостеприимстве и некотором попустительстве. Хотя для того чтобы безвестный балканский эмигрант стал гордостью французской литературы и философии, тому понадобилось некоторое время, необходимое для обретения совершенного знания французского языка.

Осенью 1940 г. Чорану пришлось ненадолго вернуться в Румынию. Но уже в апреле 1941 г. он вновь оказался во Франции. Приехал туда в качестве культурного советника румынского посольства. Но продержался на этом посту меньше трех месяцев и был уволен с формулировкой «за бесполезностью». То ли вспыльчивый характер подвел, то ли начала действовать установка на то, чтобы жить «на обочине».

Чоран с тех пор ведет достаточно маргинальное существование, получая еще некоторое время стипендию иностранного студента, а затем перебиваясь случайными заработками, оставаясь, причем в какой-то мере добровольно, своеобразным социальным изгоем. И это обстоятельство, усиливавшее неврастеническую реакцию на окружающий мир, тоже, надо полагать, не добавляло веселых тонов в его философию.

* * *

После «Молитвенника побежденных» Чоран решил писать по-французски. Для выходца с Балкан, как он сам признавался, перейти на французский стало чудовищным испытанием. Однако это была одновременно и «эмансипация», освобождение от тяготившего его прошлого. Благодаря французскому он начал жизнь с чистого листа. Поменял ипостась. Из Сиорана стал Чораном. Причем не только предоставил окружающему миру произносить I ною фамилию на французский лад, но и, убрав с обложек свое имя перед ней, опять же в соответствии с определенной французской традицией превратил ее в своею рода псевдоним, в один из тех псевдонимов, что при благоприятном стечении обстоятельств прибавляют его обладателю литературной знатности: Вольтер, Стендаль, Длен, Арагон, Бернанос… Чоран.
В 1949 г. Чоран выпустил первую свою книгу, написанную по-французски,— эссе «О разложении основ». Книга эта не свободна от риторики, свойственной предыдущим произведениям Чорана, написанным по-румынски. Она создана в форме свободных фрагментарных рассуждений на тему бессмысленности мироздания и бытия. Автор старается доказать, что история бытия совпадает с историей зла, содержащегося в человеке, этом «парадоксальном животном», которого его тяга к знаниям и жажда власти ведут по пути саморазрушения. В этой перспективе сознание выглядит как фактор разрушения души, поскольку оно оказывается опорой «рабской добродетели», каковой является надежда.

Чоран противопоставляет надежде абсолютную трезвость. Никаких упований. И никакой веры. «Представьте себе Паскаля, только что узнавшего, что он проиграл свое пари, и вы получите Чорана», — так определил его образ мысли видный французский публицист Жан-Франсуа Ревель. Жизнь, согласно Чорану, полна жестокости и фанатизма. Поэтому любая форма правления имеет тенденцию превращаться в тиранию. Любое человеческое общество, ставшее более или менее цивилизованным, со временем уничтожается теми, кто остался верен примитивной грубости. Никакого морального прогресса не существует.

Наука помочь не способна. Философия лишь усугубляет фанатизм. А если у философов и есть какие-то заслуги, то сводятся они к тому, что «они время от времени краснели от того, что они люди». Чем-то подобным, по его признанию, занимается и сам Чоран. «Моя миссия состоит в том, чтобы пробуждать людей от их вековечного сна, пробуждать, однако, с сознанием, что я совершаю преступление и что гораздо лучше было бы оставить их такими, какие они есть, поскольку, когда они пробуждаются, мне нечего им предложить». Реальным, таким образом, оказывается лишь страдание.

Пессимистическая философия Чорана в основных своих параметрах продолжает традицию Ницше. Пожалуй, он единственный после Ницше философ, который виртуозно владеет искусством афоризма. Как и Ницше, он «философствует поэтически». Но одновременно и полемически: у него, как и у Ницше, все фразы полемичны и вся его мысль диалектически противоречива. Творчество Чорана насквозь антимонологично и антидогматично. К нему, как к ни одному другому философу, применимо высказывание Поля Валери: «Самые значительные мысли — это те, которые противоречат нашим чувствам». Родство Чорана и Валери, еще одного его учителя, обнаруживается в крайней чувствительности к разрыву между инстинктом и умом, между бытием и осознанием бытия, из-за которого «человеком становишься в высшей (имени именно в тот момент, когда жалеешь, что родился человеком».

* * *

В опубликованной в 1952 г. книге афоризмов «Горькие силлогизмы» Чоран продолжал развивать в несколько иной форме те же мысли, что и в первом своем французском произведении. А вот в «Искушении существо-па пием» (1956), наиболее ницшеанской своей книге, он попытался преодолеть свой собственный нигилизм. Что-6ы существовать, нужно во что-то верить, а для этого необходимо отказаться от трезвомыслия. У того, кто открыл для себя некоторые неприятные мысли, единственная возможность выжить— отречься от них и, отрекаясь, восстать против своего знания.

В итоге «Искушение существованием» оказывается и протестом против мудрости, патетической апологией лжи, возвращением к некоторым спасительным фикциям. У человека нет иного выхода, кроме как сознательно восстановить разрушенные было иллюзии. Эта миссия возлагается среди прочего и на искусство, отчего нигилизм порой переходит у Чорана в эстетизм. Философ как бы пытается теоретически обосновать ту функцию, которую выполняло у него и для него собственное творчество.

«Каждая из написанных мною вещей является победой над унынием. У моих книг много недостатков, но они не сфабрикованы, они написаны под воздействием свежих импульсов: вместо того чтобы дать кому-нибудь пощечину, я просто пишу что-нибудь очень резкое. Так что мои творения являются не литературой, а фрагментами терапевтических действий — моей местью. Мои книги —это фразы, написанные для меня или против кого-нибудь,

чтобы не действовать. Они представляют собой несостоявшиеся действия. Явление достаточно распространенное, но в моем случае систематическое».
Интересно, что нечто подобное Чоран говорит и о своем скептицизме: «У каждого свой наркотик; мой наркотик — это скептицизм. Я весь пропитан им. Однако этот яд позволяет мне жить, и, если бы не он, мне нужно было бы что-то более сильное и более опасное».

И творчество, и скептическое мировосприятие у Чорана связаны в первую очередь с физиологией, психологией. То же самое можно сказать и о философии. Он признает только философию, занятую облегчением страданий, а вовсе не поисками истины. Кстати, он отказывался числиться в философах, предпочитая называть себя мыслителем. Разумеется, таковым он и был в первую очередь: мыслителем-моралистом.

* * *

Если бы можно было представить развитие мысли Чорана в виде простой линии, идущей из одной точки в другую, то, наверное, на ней можно было бы выделить два этапа: от нигилизма к скептицизму и от скептицизма к буддизму. Буддизм он, разумеется, воспринимал не как религиозную систему, а только как инструмент, с помощью которого можно в известной степени сохранять душевное равновесие. Он высказывал предположение, что, доведись ему родиться буддистом, а не христианином, он, может быть, и сохранил бы веру, поскольку религия, преодолевшая идею Бога, его вполне бы устроила.
Однако, хотя буддизм, как, впрочем, и вообще вся индийская философия, и оказывал на него анестезирующее действие, хотя порой Чорану и казалось, что он буддист, по зрелом размышлении он приходил к выводу, что нее обстоит совсем не так просто, ибо «невозможно достигнуть невозмутимости человеку неистовому». Так что представить развитие мысли Чорана в виде линии не представляется возможным. Все в его жизни и творчестве шло скорее по кругу. И новые болезненные импуль-сы его снова заставляли садиться за письменный стол, подсказывали ему все те же темы. Творчество Чорана похоже на «Болеро» Равеля. Одна и та же тема, повторяемая до бесконечности на различных инструментах. Одни и те же темы в разных книгах. Темы, присутствовавшие уже в «Разложении основ».

В 1960 г. появилась на свет еще одна книга Чорана — «История и утопия», в 1964 г.— «Падение во время», в 1969 г. — «Незадачливый демиург», в 1973 г. — «О злополучии появления на свет», в 1979 г. — «Мучительный выбор», в 1987 г.— «Признания и анафемы». Названия говорят сами за себя. Особенно характерно последнее из них. Клерикальный термин косвенно подтверждает сделанное однажды Чораном признание: «Я тащу за собой лохмотья теологии… Нигилизм поповича». Есть некоторый догматизм в критике Чораном всего и вся, критике с позиции какого-то изначального, усвоенного еще в детстве, а затем отвергнутого знания о мироздании, о человеке, о Боге, с позиции утраченного идеала. Чоран всю жизнь только тем и занимался, что сокрушал былых кумиров. Кстати, и в философии тоже.

На протяжении творческой биографии Чорана его отношение к философии и философам менялось. Надо сказать, что он был не слишком благодарным учеником, и зачастую от былого почтения к прежним кумирам у него не оставалось и следа. Изрядно поучившись одно время у Кьеркегора, по прошествии лет он стал относиться к нему весьма критически. «Возникает такое ощущение, — пишет Чоран, — что он просто не может остановиться, что его несет словесный поток, порой становящийся для читателя невыносимым».

Таким же немилосердным оказывается он и по отношению к своему бывшему наставнику, особенно в области французского языка, Полю Валери: «Валери упрекает Ницше в том, что он был слишком литератором! Это Валери -то, который, несмотря на все свои презрительные гримасы, был всего лишь литератором!» Чоран упрекает Валери в манерности, в бесплодном умствовании, в блестяще-бессодержательных разглагольствованиях.

А вот еще одна запись в его дневнике: «Перечел несколько страниц из Шопенгауэра. Что еще может нормально восприниматься, так это моралист и человек настроения. А вот собственно философская сторона явно устарела: все эти отсылки к воле по любому поводу напоминают какую-то блажь или навязчивую идею маньяка».

Столь же критичен он и по отношению к другому своему учителю: «Ницше меня утомляет. Порой эта усталость переходит просто в отвращение. Невозможно принять мыслителя, чей идеал является прямой противоположностью того, кем он был сам. Есть что-то непристойное в слабом человеке, прославляющем силу».

При этом Ницше еще остается в его глазах гигантом по сравнению с его последователями в XX в.: «Все эти профессора во главе с Хайдеггером живут, паразитируя на Ницше, и воображают, что быть философом — значит рассуждать о философии. Они напоминают мне тех поэтов, которые воображают, что смысл стихотворения сводится к воспеванию поэзии».
Неприязнь к Хайдеггеру возникла у Чорана еще в 30-е гг. До поры до времени он относился с величайшим почтением к философской терминологии: «Как можно было не поддаться мистификации, как можно было не поверить в глубину иллюзии, порождаемой этой терминологией?» Прозрение наступило в тот момент, когда он попытался проникнуть в смысл «Бытия и времени», главного труда философа. Его поразило манипуляторское искусство Хайдеггера, его лингвистический гений, его словесная изобретательность, благодаря которой самые банальные мысли, переведенные на философский жаргон, обретали значимость, глубину, серьезность.

Впоследствии он убедился в справедливости своих догадок: «Только что прочел «Отрешенность» Хайдеггера. Когда он переходит на нормальный язык, сразу становится ясно, как мало ему есть что сказать. Я всегда считал, что жаргон — это невероятный обман».

Еще более безжалостен Чоран к французским ученикам немецкого философа. В Хайдеггере он хотя бы видит гения словесной эквилибристики, тогда как у Сартра подчеркивает эпигонство и обвиняет его в том, что тот перенес на французскую почву немецкую тяжеловесность и немецкое терминологическое словоблудие.

Достается от него и французским почитателям Хайдеггера рангом пониже, например Мишелю Фуко, причем лишь за то, что тот поставил Хайдеггера в один ряд с такими замечательными писателями, как Гёльдерлин и Ницше.

Похоже, Чорана вообще раздражали любые модные течения. Так, его возмущает «квазинаучная порнография» Фрейда, «на целый век овладевшая некрепкими умами молодых людей, разного рода бездельников, псевдоврачей и чокнутых— всех, кто хочет заполучить ключ от и но, от чего нет ключа».

Неблагосклонно отнесся он и к структурализму: «Попытался было почитать «Империю знаков» Барта. Ну и стиль. О самых простых вещах говорится таким туманным слогом, с такой головокружительной претенциозностью и манерностью, что кажется, еще немного — и тебя стошнит. Сам по себе автор и умен, и тонок, и отнюдь не пуст, но вызывает при этом несказанное отвращение»…
Однако все эти высказывания о прежних и современных ему собратьях по мысли интересны даже не столько сами по цсебе, сколько в той мере, в какой они высвечивают личность их автора, его характер, достаточно, надо сказать, ершистый. Кстати, Чоран признавал это. «Я являюсь, — писал он, — результатом сложения противоречащих друг другу наследственностей и узнаю в себе как характер отца, так и характер матери, особенно матери, тщеславной, капризной, меланхоличной».

Писал также, что любая дискуссия приводит его в угнетенное состояние, что истина для него рождается отнюдь не в споре, ибо он любит говорить обо всем в утвердительной манере, не любит ни сам выстраивать доводы в стройную систему, ни выслушивать доводы других. «Я создан для того, чтобы произносить резкие монологи».
Как-то раз, вычитывая гранки одного из своих произведений, он отметил для себя, что мысли там выражены неотчетливо. «Ясность мысли, увы, не мой случай. Я всегда был немного путаником, как, впрочем, и все мои соотечественники».

В общем, философ отличался еще и некоторой склонностью к самобичеванию. Поэтому, равно как и по ряду других причин, портрет его получается какой-то неблагостный. Не икона, в общем. И даже не портрет, а какие-то штрихи к портрету. Можно, однако, надеяться, что эти штрихи помогут воспринять представленные здесь произведения в более реальной, конкретно-исторической и, если можно так выразиться, человеческой перспективе.

* * *

Вероятно, здесь стоит сказать о том, как Чоран жил в 11ариже, в промежутке между концом 40-х гг. и 20 июня 1995 г., когда перестало биться его сердце. Жил он в общем так же, как и раньше, — «на обочине». Вел жизнь перебивающегося от гонорара к гонорару свободного художника, человека малообеспеченного. Лишь на недолгое время он получил должность руководителя серии в издательстве «Плон», но вскоре ее потерял.

Очень много времени проводил в библиотеках и у букинистов. Сетуя, признавался, что делает это не от избытка трудолюбия, а как раз от большой лени — чтобы отодвигать момент, когда нужно садиться за письменный стол.

Принимал приглашения на обеды и коктейли, наносил визиты и, удрученный пустопорожними беседами и ощущением напрасно потерянного времени, неоднократно давал обет одиночества, планировал создать вокруг себя такой вакуум, чтобы Париж как бы перестал быть Парижем.

Чоран обитал очень долго в дешевых гостиницах, в основном в мансардах, и лишь в 60-е гг. снял скромную квартирку на улице Одеон. Причем никогда не имел никакого имущества.
Выезжал иногда в провинцию отдыхать. Посещал театры, но главное — концерты классической музыки. Музыка была его страстью, его главной отдушиной. Моцарт, Палестрина, Кавальери, Гендель и, разумеется, Бах. Баха он ставил превыше всего. Если существует на свете какой-то абсолют, утверждал он, то это Бах, своим присутствием в мире доказавший, что сотворение вселенной нестало полной неудачей. «Без Баха я был бы законченным НИГИЛИСТОМ».

Есть в духовном облике Чорана и некоторые черты, которые, надо полагать, добавят ему симпатии русских читателей. Я имею в виду прежде всего его любовь к России и достаточно хорошую осведомленность о различных аспектах нашей культуры, что здесь косвенно уже упоминалось, когда речь шла о романтизме.

Обширность его познаний в области русской литературы просто поражает. Его дневники пестрят упоминаниями о Лермонтове, Гоголе, Тургеневе, Достоевском, Толстом, Гончарове, Тютчеве, Чехове, Бунине, Мережковском, Блоке, Есенине, Ахматовой, Пастернаке, Цветаевой.

Достоевский же является для него настоящим божеством. Любовь к нему либо нелюбовь — критерий интеллектуальной состоятельности человека. Например, одного того факта, что Тейяр де Шарден не был в состоянии оценить по достоинству автора «Бесов», Чорану достаточно, чтобы дать тому суровую оценку: «Что за идиот этот иезуит!»
Он хорошо знал русскую философию: Чаадаева, Соловьева, Шестова, Бердяева, Розанова. Особенно Розанова, внутреннюю близость к которому он отчетливо ощущал. «Розанов — мой брат. Это, несомненно, мыслитель, нет, человек, с которым у меня больше всего общих черт». Или вот о Соловьеве: «Меня поражает Соловьев. Меня будоражит все, что я читаю о нем».
Что касается русской религиозной философии, то она оказалась для него самого неприемлемой, но всегда действовала на него «завораживающе», помогала многое понять, когда он размышлял о роли религии в судьбах России, о благотворной роли, как он неоднократно подчеркивал.
Неизгладимое впечатление производила на Чорана русская духовная музыка. «Какая глубина, какое величие!» И слушание русских народных песен, особенно в исполнении Шаляпина, тоже всякий раз заставляло его с новой силой ощутить свою давнюю симпатию к России. Она была дорога Чорану еще и некоторым сходством с Румынией. Он склонен обнаруживать схожесть между двумя странами и на уровне климатических условий, и на уровне национального характера, и на уровне духа. Отмечая однажды, что снег для него является весьма важным в жизни событием, поскольку в момент снегопада у него перед глазами встают картины детства, он, в частности, писал: «В Париже даже на самый незначительный снегопад смотрят как на катастрофу. А у меня на родине слой снега иногда достигал двух метров, и никто не жаловался. Есть две разновидности наций: избалованные и смирившиеся. Вот я, например, принадлежу к нации, у которой поражение эндемично».
И вот другая цитата из того же дневника: «Идет снег. Весь город покрыт белой пеленой, весь утонул в белой массе. О, как же я хорошо понимаю российское безволие, как хорошо понимаю Обломова, каторгу и русскую церковь. То, что Кюстин говорит о русских, которые не просто сталкиваются с несчастьем, но обрели к нему привычку, так хорошо подходит к моей родной стране». 11оэтому румынам, оставшимся на родине, «итальянизированным славянам», он всегда давал совет держаться России, а не Запада. «Вместо того чтобы ехать на Запад, моим соотечественникам следовало бы направить свои стопы в Россию, где они с гораздо большей вероятностью нашли бы себе собеседников, озабоченных теми же проблемами, что и они сами. Как они не видят, что именно гам находится их духовный центр, что именно там нужно искать то, что они надеются найти, и что именно там вопросы духовного порядка наиболее актуальны и остры? А они приезжают сюда, где находят то, от чего бегут, и где никто не может им ничего ответить, не может оказать никакой действенной помощи, не может дать надежды. Какое недоразумение!»

Однако, несмотря на подобные высказывания, несмотря на эмиграцию и отказ от родного языка, несмотря на постоянные язвительные замечания в адрес своих соотечественников, Чоран на протяжении всей жизни сохранял любовь к родине, которую постоянно критиковал, чтобы смягчить боль от переживаний за нее. С этим же, скорее всего, была связана и постепенная трансформация бывшего националиста в космополита. Он стал утверждать, что философ обогащается за счет всего, что от него ускользает, относя к числу таких потерь и Румынию.
Нужно любой ценой, полагал он, оторваться от своих корней, дабы верность своему племени не выродилась в идолопоклонство. «Национализм, — по зрелому размышлению заключал он, — это грех против духа, к сожалению, грех всеобщий. Стоики были не так уж глупы, и нет ничего лучше, чем идея человека как гражданина космоса. Как ни смешна идея прогресса, но христианство было огромным шагом вперед по сравнению с иудаизмом, шагом от племени к человечеству».
Чувствуется, что воспоминания о былых заблуждениях, о грехах молодости преследовали философа. Не случайно он признается, что чужой язык является для него эмансипацией, освобождением от прошлого. А ему очень хотелось от него освободиться. «Мои устремления, мои былые безумства — я различаю время от времени их продолжение в настоящем. Я еще не совсем излечился от моего прошлого».
Ничто, как говорится, не проходит бесследно. Поэтому, знакомясь с переливающейся всеми цветами парадоксального остроумия философией «метафизического апатрида», как называл себя автор «Искушения существованием», не будем забывать — то, что кажется порой апофеозом беспочвенности, связано многими зримыми и незримыми нитями с прошлым, со всем жизненным опытом Чорана.
Валерий Никитин

Часть 1 ГОРЬКИЕ СИЛЛОГИЗМЫ

АТРОФИЯ СЛОВА

Воспитанные на робких поползновениях, боготворящие фрагмент и знак, мы принадлежим клинической эпохе, когда в расчет принимаются лишь случаи. Нам интересно лишь то, что писатель умолчал, лишь то, что он мог бы сказать, нас привлекают лишь его безмолвные глубины. Если после него остается творчество, если он был внятен, наше забвение ему обеспечено.
Вот она, магия несостоявшегося художника, магия неудачника, растранжирившего свои разочарования и не сумевшего заставить их плодоносить.

Столько страниц, столько книг, являвшихся источниками наших волнений, которые мы теперь перечитываем, чтобы изучать в них свойства наречий или особенности прилагательных!

В глупости есть некая серьезность, которая, если ее получше сориентировать, могла бы приумножить количество шедевров.

Без наших сомнений относительно нас самих наш скептицизм был бы бессмысленным, был бы ни к чему не обязывающей условностью, чем-то вроде философского учения.

* * *
Что касается «истин», то мы больше уже не хотим терпеть их груз, не хотим больше быть ни их жертвами, ни их пособниками. Я мечтаю о таком мире, где люди были бы согласны умереть ради одной-единственной запятой.

Как же я люблю мыслителей второго ряда, которые из деликатности жили в тени чужого гения и, опасаясь обна-ружить его в себе, добровольно от него отказывались!

Если бы Мольер стал всматриваться в свои глубины, то Паскаль со своей глубиной показался бы просто журналистом.

* * *
Убежденность убивает стиль: тяга к красноречию — удел тех, кто не может забыться в вере. За неимением прочной опоры они цепляются за слова — подобия реальности, в то время как другие, сильные своими убеждениями, презирая видимость слов, наслаждаются комфортом импровизации.

Остерегайтесь тех, кто поворачивается спиной к любви, к честолюбию, к обществу. Они отомстят за то, что от всего этого отказались.
История идей — это история обид одиноких людей.
…В наши дни Плутарх написал бы «Параллельные жизнеописания Неудачников».

Английский романтизм был удачной смесью шафран-но-опийной настойки, изгнания и чахотки; немецкий ро-мантизм — алкоголя, провинции и самоубийства.

Есть такие писатели, которым очень бы впору пришелся какой-нибудь немецкий городишко в эпоху романтизма. Так легко себе представить, скажем, Жерара фон Нерваля жившим где-нибудь в Тюбингене или в Гейдельберге!

Выносливость немцев не знает границ, причем даже в безумии: Ницше терпел свое безумие одиннадцать лет, Гёльдерлин— сорок.

Лютер, предвосхищение современного человека, вобрал в себя все виды неуравновешенности; Паскаль сосуществовал в нем с Гитлером.

«Приятно лишь истинное». — Отсюда проистекают все изъяны Франции, ее отказ от Расплывчатости и от Полумрака.
Не столько Декарту, сколько Буало следовало бы довить над этим народом и подвергать цензуре его гений.

Ад — достоверен, как протокол. Чистилище — столь же фальшиво, как вообще лю6ая ссылка на Небеса.
Рай — набор фантазии и пошлостей…

Трилогия Данте представляет собой самую удачную реабилитацию дьявола, когда-либо предпринятую христианином.

Шекспир — встреча розы и топора.

Загубить свою жизнь — значит, приобщиться к поэзии, не прибегая к помощи таланта.

* * *

Только поверхностные мыслители обращаются с идеями деликатно.

Упоминание административных невзгод среди мотивов в пользу самоубийства кажется мне самым глубоким из всего сказанного Гамлетом.

Поскольку способы выражения износились, искусство стало ориентироваться на нонсенс, на внутренний некоммуникабельный мир. Трепетание внятного, будь то в живописи, в музыке или в поэзии, вполне обоснованно кажется нам устаревшим или вульгарным. Публика скоро исчезнет, а за ней исчезнет и само искусство.

Цивилизации, начавшейся со строительства храмов, суждено завершать свое существование в герметизме шизофрении.

Когда мы находимся за тысячу верст от поэзии, мы и ней участвуем, участвуем, когда нами внезапно овладевает желание завыть, являющееся последней стадией и призма.

Быть Раскольниковым — не оправдываясь потребностью в убийстве.

* * *

Афоризмы сочиняют только люди, испытавшие страх среди слов, страх погибнуть вместе со всеми словами.

Как жаль, что мы не можем вернуться в те века, когда живым существам не чинили помехи никакие вокабулы, вернуться к лаконизму восклицаний, к блаженству неразумия, к радостному безъязыкому изумлению.

Быть «глубоким» легко: для этого достаточно окунуться в море собственных изъянов.

Любое произнесенное слово причиняет мне боль. А ведь как было бы приятно послушать рассуждения цветов о смерти!

Романтики были последними специалистами в области самоубийства. После них здесь все делается кое-как… И чтобы повысить качество самоубийств, нам явно необходима какая-нибудь новая болезнь века.

Модели стиля: ругательство, телеграмма и эпитафия.

Снять с литературы ее румяна, дабы увидеть ее истинное лицо, было бы столь же рискованно, как лишить философию ее тарабарщины. А вдруг все творения духа сведутся к иначе представленным пустякам. А субстанция — нечто существенное — вдруг обнаружится лишь за пределами членораздельной речи — в гримасе или в каталепсии.

Книга, которая, разрушив все, сама не разрушится, не должна вызывать у нас гнева.

Раздробленные монады, мы приблизились к завершению эры осторожных печалей и предсказуемых аномалий; есть много признаков того, что грядет всевластие безумия.

* * *

«Истоки» писателя — это не что иное, как его темные пятна; тот, кто не обнаруживает их в себе или вообще считает, что ему нечего стыдиться, обречен заниматься плагиатом или критикой.

Любой западный человек, испытывающий муки совести, выглядит как герой Достоевского, имеющий счет в банке.

Смертоубийство требует от хорошего драматурга гонкого чутья; ну кто после елизаветинцев умеет убивать своих персонажей?

Нервная клетка уже настолько ко всему привыкла, что надо навсегда расстаться с надеждой на появление в будущем такою безрассудства, которое, проникнув в мозги, разнесло бы их вдребезги.

После Бенжамена Констана еще никому не удалось правильно воспроизвести тональность разочарования1.

Тому, кто усвоил рудименты мизантропии, дабы двигаться дальше, нужно пойти на выучку к Свифту: только после этой школы он поймет, как придавать своему презрению к людям интенсивность невралгии.

С Бодлером физиология вошла в поэзию, с Ницше — в философию. Благодаря им названия недугов, поражающих человеческие органы, зазвучали как песнь, обрели статус мыслительных категорий. Им, изгнанникам здоровья, выпало на долю возвеличивать болезнь.

Тайна — слово, которым мы пользуемся, чтобы обманывать других людей, чтобы заставить их поверить, что в нас больше глубины, чем в них.

Если Ницше, Прусту, Бодлеру или Рембо удалось пережить все колебания моды, то обязаны они этим своей бескорыстной жестокости, своей дьявольской хирургии, обилию своей желчи. Если что и обеспечивает долгую жизнь творчеству того или иного писателя, если что и не позволяет ему устаревать, так это его свирепость. Толословное утверждение? А вы задумайтесь о престиже, которым пользуется Евангелие, книга агрессивная, книга ядопитая, каких надо еще поискать.

Публика набрасывается на авторов, имеющих репутацию «гуманистов»; она ведь знает, что тут ей нечего опасаться: остановившиеся, как и она сама, на полпути, они предложат ей какой-нибудь компромисс с Невозможным, какое-нибудь связное видение Хаоса.

Нередко словесная разнузданность порнографов проистекает из избытка стыдливости, из застенчивости, не позляющей им выставлять напоказ свою «душу», а главное, называть ее своим именем: более неприличного слова нет ни в одном языке.

И конце концов, вполне возможно, что за видимостью скрывается какая-то реальность, но глупо надеяться на то что язык в состоянии ее описать. А тогда зачем обременять себя каким-нибудь мнением вместо какого-нибудь другого, отступать перед банальным или бессмысленным, перед необходимостью говорить и писать, что в голову взбредет? Минимум благоразумия заставил бы нас защищать одновременно все точки зрения в эклектизме улыбки и разрушения.

Страх перед бесплодием заставляет писателя производить сверх отпущенных ему ресурсов и добавлять к пережитым измышлениям многие другие, заимствованные или сфабрикованные. Под «Полным собранием сочинений» покоится обманщик.

Пессимисту приходится каждый день придумывать все новые и новые оправдания своему существованию: он является жертвой «смысла» жизни.

Макбет — это стоик преступления, Марк Аврелий с кинжалом.

Духу свойственно крупно наживаться на поражениях плоти. Он обогащается в ущерб ей, грабит ее, злорадствует при виде ее несчастий, в общем, ведет себя с ней совершенно по-бандитски. Так что цивилизация обязана своими успехами подвигам разбойника.

«Талант» — это самое надежное средство все исказить, представить все в ложном свете и составить неверное представление о самом себе. Истинным является существование только тех людей, которых природа не обременила никаким дарованием. Поэтому трудно себе представить мир более фальшивый, чем литературный мир и более далекого от реальности человека, чем писатель.

Спасение невозможно, а если и возможно, то лишь в имитации молчания. Все дело, однако, в том, что говорливость наша— дородовая. Раса фразеров, раса велеречивых специалистов — мы просто химически связаны со словом.

Погоня за знаком в ущерб означаемому предмету; язык, принимаемый как самоцель, как конкурент «действительности»; словесная мания даже у философов —признаки цивилизации, где синтаксис восторжествовал над абсолютом, а грамматик — над мудрецом.

Гете, безупречный художник, является нашим антиподом: примером для других. Чуждый незавершенному современному идеалу совершенства, он не желал понимать опасностей, подстерегающих других людей; свои же собственные опасности он ассимилировал до такой степени, что совсем от них не страдал. Его светлая судьба обескураживает нас; после тщетных в ней копаний в целью обнаружить там возвышенные или низменные секреты мы вынуждены согласиться с Рильке1, сказавшим: «У меня просто нет такого органа чувств, чтобы воспринимать Гёте».

Райнер (Рене) Мария (1875—1926) — австрийский поэт. Лирика Рильке типична для поэзии неоромантизма. Восприятие жизни этим поэтом и го творчество были трагичными.— Примеч. ред.

* *

XIX век достоин всяческой хулы уже хотя бы за то, что он дал такую власть отродью толкователей, этих машин для чтения, что он потворствовал этому изъяну духа, воплощением коего является Профессор — символ упадка цивилизации, дурного вкуса и примата старания над капризом.
Видеть все извне, систематизировать несказанное, ни на что не смотреть прямо, инвентаризировать взгляды других!.. Любой комментарий какого бы то ни было произведения либо плох, либо бесполезен, так как все опосредованное бессодержательно.
В былые времена профессора корпели главным образом над теологией. У них хотя бы было то оправдание, что они ограничивались Богом, тогда как в нашу эпоху буквально ничто не ускользает от их убийственной компетенции.
Что отличает нас от наших предшественников, так это наша бесцеремонность в обращении с Тайной. Мы ее даже переименовали, в результате чего на свет появился Абсурд…

Подлоги стиля: придавать обыденным печалям необычный оборот, приукрашивать мелкие несчастья, набрасывать покровы на пустоту, существовать через слово, через фразеологию вздоха или сарказма!

Просто невероятно, что перспектива заполучить себе биографа никого не заставила отказаться от обладания жизнью.

Будучи достаточно наивным, чтобы отправиться на поиски Истины, я когда-то приобщился — впустую — ко многим дисциплинам. Я начал было уже утверждаться в скептицизме, когда мне пришла в голову идея испросить в качестве последнего средства совета у Поэзии: кто знает, может, именно она мне и нужна, может, за ее произволом прячется какое-нибудь окончательное откровение? Тщетные потуги! Оказалось, что она продвинулась в отрицании еще дальше, чем я, что заставило меня отказаться даже от моих сомнений…

Что за уныние аромат Слова для того, кто вдохнул запах Смерти!

Поскольку порядок вещей предполагает поражения, вполне естественно, что выгоду от них получает Бог. Благодаря снобам, которые жалеют его или третируют, он все еще остается в моде. Однако как долго продлится этот интерес к нему?

«У него был талант, однако никто им уже не занимается. Он забыт. — И поделом: он не сумел принять меры предосторожности, чтобы оказаться неправильно понятым».

Ничто не иссушает дух так, как его отвращение к вынашиванию расплывчатых идей.

Чем занимается мудрец? Его занятия сводятся к тому, что он видит, ест и т. п., то есть невольно смиряется с этой «раной о девяти отверстиях», каковой, согласно Бхагават-Гите1, является человеческое тело. — Мудрость? Достойно переносить унижение, навязываемое нам нашими дырами.

Поэт: хитрец, который умеет забавы ради изнывать от тоски, который корпит над своими замешательствами и доставляет себе их любыми средствами. А затем наивные потомки умиляются, вспоминая его…

Почти все произведения созданы с помощью внезапною дара имитации, заимствованных волнений и украденных экстазов.
..Пространная по самой своей сущности, литературы живет, питаясь избыточной кровью вокабул, питаясь паковой опухолью слова.

* * *

Европа не располагает достаточным количеством руин, чтобы в ней процветал эпос. Однако есть все основания предполагать, что из зависти к Трое она захочет пойти по ее следам и сумеет предложить такие значительные темы, которые окажется не под силу освоить ни роману, ни поэзии.

Я бы охотно записался в последователи Омара Хайяма и разделил бы с ним его безграничную печаль; но он все же верил в вино.

Лучшим, что во мне есть, тем крошечным лучиком света, который отдаляет меня от всего, я обязан моим редким беседам с несколькими отчаявшимися мерзавцами, с несколькими безутешными мерзавцами, которые, оказавшись жертвами строгости собственного цинизма, были уже не в состоянии привязаться ни к одному пороку.

Жизнь, эта фундаментальная ошибка, является еще в большей степени доказательством плохого вкуса, которому не в силах помочь ни смерть, ни даже поэзия.

В этой «огромной общей спальне», как названа вселенная в одном даоистском тексте, кошмар является единственным способом трезвомыслия.

Не приобщайтесь к Словесности, если, обладая полной потемок душой, вы одержимы ясностью. Вы оставите после себя лишь внятные вздохи, осколки вашего нежелания быть самим собой.

В интеллектуальных переживаниях есть некая сдержанность, которой было бы бессмысленно требовать от сердечных треволнений.
Скептицизм—это элегантная форма тоски.

Быть современным — значит кустарничать в Неисправимом.

Трагикомедия ученика: дабы перещеголять моралистов, которые учили меня дробить мысль на мелкие фрагменты, я измельчил свою собственную мысль до пыли.

МОШЕННИК БЕЗДНЫ

Похожий на мошенника Бездны, я на цыпочках брожу вокруг глубины, выманиваю у нее одно-другое головокружение и смываюсь.

Всякий мыслитель в начале своей карьеры независимо от собственной воли делает выбор в пользу диалектики или же в пользу плакучих ив.

Задолго до того как родились физика и психология, уже разлагала материю, а горе — душу.

Испытываешь что-то похожее на неловкость, когда пытаешься представить себе повседневную жизнь великих умов. Что, например, мог делать Сократ часа в два пополудни.

Мы так наивно верим в идеи лишь потому, что забываем, что они были изобретены млекопитающими.

Поэзия, достойная этого имени, начинается с осознания фатальности. Свободны только плохие поэты.

В здании мысли я не нашел ни одной категории, на которой могла бы отдохнуть моя голова. А вот Хаос — что за подушка!

Чтобы наказать других за то, что они более счастливы, чем мы, мы им передаем — за неимением лучшего — наши тревоги. Ибо наши боли, увы, не заразны.

Ничто не утоляет мою жажду сомнений: вот бы заиметь посох Моисея, от прикосновения которого они изливались бы даже из скалы.

Если не считать набухания моего «я», продукта всеобщего застоя, нет никакого средства от приступов меланхолии, от асфиксии в ничтожности, от ужасного ощущения, что ты являешься душой не больше чем плевка.

Если я извлек из печали так мало идей, то это только потому, что, слишком ее любя, я не мог позволить моему уму упражняться на ней и тем самым обеднить ее.

Философская мода приходит так же, как мода гастрономическая: опровергать идею — это все равно что опровергать какой-нибудь соус.

Каждому аспекту мысли соответствует свой момент, своя суетность: сейчас вот— идея Небытия… Как далеко и прошлое кажутся ушедшими Материя, Энергия, Дух! К частью, язык богат: каждое поколение может черпать из него и извлекать какую-нибудь вокабулу, столь же важную, как и остальные — напрасно почившие.

Мы все — несерьезные люди: мы остаемся жить после многих проблем.

Во времена, когда Дьявол процветал, страхи, испуги, опасения, паника были неприятностями, пользовавшимися сверхъестественным покровительством: все знали, от кого они исходят и кто способствует их распространению; теперь же, будучи предоставленными сами себе, они оборачиваются «внутренними драмами» или же вырождаются в психозы, в секуляризированную патологию.

Заставляя нас улыбкой приветствовать поочередно идеи тех, чьего внимания мы домогаемся, Нищета низводит наш скептицизм до уровня инструмента добычи средств к существованию.

Растение чуть-чуть поражено; животному удается саморазрушаться; что же касается человека, то у него аномалия всего, что дышит, обострена до предела.
Жизнь! Комбинация химии и оторопи… Удастся ли нам обрести уравновешенность минералов, удастся ли перескочить, пятясь назад, все, что нас от них отделяет, и уподобиться нормальному камню?

Сколько я себя помню, я только и делал, что разрушал в себе гордость от принадлежности к человеческому роду.
И я бреду на периферию этого рода, подобный боязливому чудовищу, недостаточно решительному, чтобы заявить о своей принадлежности к какой-нибудь другой стае обезьян.

Скука нивелирует загадки: это позитивистская греза.,

Бывает такая врожденная тоска, которая заменяет нам и науку, и интуицию.

Столь далеко простирается смерть, так много она занимает места, что я уже даже и не знаю, где мне умереть.

Долг трезвомыслия: достичь корректного отчаяния, добиться олимпийской свирепости.

Счастье встречается столь редко потому, что его обретают после старости, в дряхлости, — а эта удача выпадает на долю весьма малого количества смертных.

Наши колебания носят печать нашей честности; наша убежденность в чем-то характеризует нас как обманщиков. Нечестного мыслителя легко узнать по совокупности выдвинутых им ясных идей.

Я погрузился в Абсолют как преисполненный самомнения фат, а вышел из него как троглодит.

Цинизм крайнего одиночества — это мученичество, которое может смягчить наглость.

Смерть выдвигает проблему, заменяющую все остальные проблемы. Что можно придумать более разрушительного для философии, для наивной веры в иерархию недоумений?

Философия служит противоядием грусти. И при этом многие еще верят в глубину философии.

В этом временном мире наши аксиомы не более значимы, чем описываемые в газетах происшествия.

Тоска была обыденным явлением уже во времена пещерного человека. Нетрудно представить себе улыбку не-андертальца, когда бы ему пришло в голову, что в один прекрасный день философы будут требовать патент на ее изобретение.

Ошибочность философии состоит в том, что она слишком терпима. Допускать к идеям нужно было бы только людей безвольных, оставляющих их в первозданном виде. Когда ими завладевают люди суетливые, то тихая обыденная путаница преобразовывается в трагедию.

Занятия вопросами жизни и смерти имеют то преимущество, что о том и о другом можно говорить что угодно.

Скептику тоже хотелось бы, подобно всем остальным людям, переживать из-за химер, составляющих жизнь. Но у него это не получается: он мученик здравого смысла.

Аргумент против науки: этот мир не заслуживает того, чтобы его знали.

Как можно быть философом? Как можно сметь покушаться на время, на красоту, на Бога, на все остальное?
Ум пыжится, беспардонно перепрыгивает с одного на другое. Метафизика, поэзия — бесцеремонность вши…

Если я еще могу бороться с приступами депрессии, то во имя какой живучести надо мне сопротивляться наваждению, которое мне же и принадлежит, которое идет впереди меня? Когда я здоров, то я выбираю ту дорогу, которая мне нравится, тогда как «пораженный» этим недугом, я уже ничего не решаю: за меня решает моя болезнь. У одержимых нет выбора: их наваждение сделало выбор за них, до них. Себя можно выбирать, располагая недифференцированными возможностями, тогда как определенность недуга опережает реакцию выбирающего тот или иной из путей. Спрашивать себя о собственной свободе или несвободе — вздор в глазах человека, увлекаемого калориями своих психозов. Для него превозносить свободу — значит обнаруживать вопиющее здоровье. Свобода? Софизм не знакомых с немочами людей.

Предрасположенный к тоске человек, не ограничиваясь реальными страданиями, обременяет себя еще и воображаемыми; для него ирреальность реальна и должна существовать; а то откуда же ему черпать необходимые его натуре переживания?

Почему бы мне не поставить себя в один ряд с самыми знаменитыми святыми? Разве я затратил меньше безумия на то, чтобы сохранить мои противоречия, чем они — на то, чтобы преодолеть свои?

Когда Идея искала себе пристанище, наверное, она была тронута червоточиной, коль скоро ее согласился принять лишь человеческий мозг.

Техника психоанализа, используемая нами во вред себе, снижает качество наших опасностей, нависших над ними угроз, готовых разверзнуться под нами бездн; отнимая у нас наши непристойности, она лишает нас всего, что пробуждало в нас интерес к самим себе.
…То, что проблемы не находят разрешения, тревожит ниш, незначительное меньшинство; а вот то, что чувства не находят выхода, что они ни к чему не ведут, теряются в самих себе, является подсознательной драмой всех; от этой эмоциональной безысходности, не отдавая себе отчета, страдают все.

Углублять какую-либо идею — значит вредить ей, отнимая у нее ее очарование, а следовательно, и жизнь…

С несколько большим запалом в нигилизме мне удалось бы, отрицая все, стряхнуть с себя мои сомнения и
победить их. Однако я обладаю лишь предрасположенностью к отрицанию, не обладая его благодатью.

Испытав притяжение крайностей, остановиться где-то на полпути между дилетантизмом и динамитом!

Вовсе не Эволюция, а Невыносимое должно было бы стать любимым коньком биологии.

Моя космогония добавляет к изначальному хаосу бесконечно растянутое многоточие.

Одновременно со всякой идеей, зарождающейся в нас, что-то в нас загнивает.

Любая проблема оскверняет какую-нибудь тайну; в свою очередь, проблема оказывается оскверненной ее решением.

Патетика оказывается признаком дурного вкуса; то же самое можно сказать о сладострастии бунтарства, в котором не отказывали себе ни Лютер, ни Руссо, ни Бетховен, ни Ницше. Звонкие ноты — плебейство одиноких гениев…

Потребность в угрызениях совести предшествует Злу — да что я говорю! — порождает его…

Интересно, смог бы я протянуть хотя бы один день без милосердия моего безумия, обещающего мне, что (/грашный суд состоится завтра?

Мы страдаем: внешний мир начинает существовать… мы страдаем чрезмерно: он исчезает. Боль выпивает его к жизни, чтобы продемонстрировать его нереальность.

Мысль, освобождающаяся от всякой предвзятости, распадается и имитирует несвязность и распыление вещей, которые она хочет охватить. Поток ничем не скованных идей разливается по реальности и «облегает» ее, но не объясняет. В результате приходится дорого платить за «систему», которая вовсе не была предметом твоих вожделений.

От Реального у меня начинается приступ астмы.

Нам бывает неприятно додумывать до конца удручающую нас мысль, даже если она безукоризненна; мы сопротивляемся ей, когда она задевает наше нутро, когда она превращается в недомогание, в истину, в крушение плоти. Я никогда не мог прочитать какую-нибудь проповедь Будды или страницу Шопенгауэра без того, чтобы не впасть в минор…

Тонкость мысли бывает свойственна теологам. Будучи не в состоянии доказать того, что они утверждают, они вынуждены вдаваться в такие подробности, которые сбивают с толку: что, собственно, им и нужно. Какая требуется изобретательность, чтобы классифицировать ангелов по десяткам категорий! О Боге уж и говорить нечего: его «бесконечность», изнуряя мозги, привела многие из них в полную негодность…

В юности человек пытается приобщиться к философии не столько в поисках видения мира, сколько в поисках стимулирующего средства; набрасываясь на идеи, угадываешь безумие их автора и мечтаешь подражать ему, а то и превзойти его. Отрочеству импонирует высотное жонглирование; в мыслителе оно любит бродячего акробата; в Ницше мы любили Заратустру с его позами, его мистической клоунадой, с его ярмаркой вершин…

Его преклонение перед силой объяснялось не столько эволюционистским снобизмом, сколько, проецируемым им во внешнюю среду внутренним напряжением, хмельным возбуждением, интерпретирующим будущее и принимающим его. Ни к чему иному, кроме как к искаженному образу жизни и истории, привести это не могло. Но пройти через это, через философскую оргию, через культ жизненной силы было необходимо. Те, кто отказался сделать это, не познают никогда падения с облаков, являющегося противоположностью этого культа, не увидят его гримас; они не припадут к источнику разочарования.
Мы вместе с Ницше верили в непреходящий характер трансов; благодаря зрелости нашего цинизма мы пошли дальше, чем он. Сейчас идея сверхчеловека нам кажется не более чем досужим вымыслом, а ведь когда-то она представлялась нам столь же достоверной, как результат опыта. Итак, обольститель наших юных дней уходит постепенно в тень. Но который из него — если он был несколькими — все еще остается? А остается эксперт по деградации, психолог, психолог агрессивный, а не просто наблюдатель, как моралисты. Он всматривается в людей как враг, и он создает себе врагов. Но врагов этих он извлекает из себя, так же как и пороки, которые он обличает. Например, когда он обрушивается с критикой на слабых, он всего лишь занимается интроспекцией, а когда он атакует упадочничество, то это он описывает свое собственное состояние. Все его инвективы оказываются обвиненными против него самого. А о своих слабостях он говорит открыто и возводит их в идеал; когда же он занимается самобичеванием, христиане или социалисты могут отдыхать. Диагноз, поставленный им нигилизму, неопровержим: дело в том, что он сам является нигилистом и не скрывает этого. Памфлетист, влюбленный в своих противников, он не смог бы вынести самого себя, если бы он не боролся с самим собой, если бы он не размещал свои беды за пределами собственной личности, в других людях: он мстил им за то, кем он был. Занимаясь психологией как герой, он предлагает страстным поклонникам Безвыходного самые разные варианты тупиков.
Мы оцениваем плодотворность его творчества по тем возможностям, которые он нам дает постоянно его отвергать, не исчерпывая его. Обладая чрезвычайно подвижным умом, он умеет варьировать свои приступы дурного настроения. Буквально обо всем у него есть высказывание и за и против: таков прием тех, кто, будучи не в состоянии писать трагедии, распыляясь на многочисленные судьбы, предаются интеллектуальным спекуляциям. Однако так или иначе, но, продемонстри-ровав свои кликушества, Ницше помог нам сбросить покров стыдливости с наших собственных кликушеств; его беды оказались для нас спасительными. Он открыл эру «комплексов».

«Великодушный» философ на собственном горьком опыте узнает, что от любой системы остаются только вредоносные истины.

В том возрасте, когда люди по неопытности тянутся к философии, мне захотелось, уподобляясь другим людям, написать диссертацию. Какую придумать тему? Мне хотелось, чтобы это было что-нибудь банальное и одновременно оригинальное. Когда мне показалось, что я, наконец, нашел то, что нужно, я поспешил сообщить моему учителю:
— Что вы скажете о «Всеобщей теории слез»? Я чувствую, что справился бы с такой работой.
— Возможно, — ответил он, — но вам будет очень трудно составить библиографию.
— Ну, это дело поправимое, — заявил я нахально-торжествующим тоном. — Вся История поддержит меня своим авторитетом.
Однако, поскольку тут он бросил на меня нетерпеливый и пренебрежительный взгляд, я мгновенно решил убить в себе ученика.

В былые времена философ, который не писал, а лишь размышлял, не вызывал презрения; с тех же пор как все простираются ниц перед эффективностью, абсолютом в глазах вульгарности стало творчество; те, кто такового не производят, считаются «неудачниками». А вот в прежние времена эти «неудачники» выглядели бы мудрецами; не оставив после себя никаких творений, они сумеют искупить вину нашей эпохи.

Наступил час, когда скептик, все поставив под вопрос, уже не знает больше, в чем ему сомневаться; и именно в этот момент он по-настоящему делает свое суждение проблематичным. Что ему остается делать дальше? Развлекаться или погружаться в оцепенение — фривольность или возврат к животному состоянию.

Мне не раз случалось оказываться на пороге угасания сознания, краха разума, в преддверии последней его сцены, но затем кровь моя застывала от новой волны света.

В направлении растительной мудрости: я отринул бы от себя все мои страхи ради улыбки какого-нибудь дерева…

ВРЕМЯ И АНГЕЛ

Как же она мне близка, та безумная старуха, которая бежала за временем, которая пыталась поймать клочок времени.

Между плохим качеством нашей крови и нашим дискомфортом в длительности существует связь: сколько белых кровяных телец, столько же и пустых мгновений… И не проистекают ли наши сознательные состояния из обесцвечивания наших желаний?

Когда посреди бела дня оказываешься охваченным приятным испугом от внезапного головокружения, то даже не знаешь, чему его приписать: крови ли, лазури ли или же анемии, располагающейся на полпути между тем и другим?

Бледность показывает нам, до какой степени тело может понимать душу.

С венами, отягченными ночными бдениями, ты не более уместен среди людей, чем эпитафия в центре цирка.

В наиболее тягостные моменты Нелюбознательности даже о приступе эпилепсии начинаешь думать как о зем-че обетованной.

Страсть действует тем разрушительнее, чем неопределеннее выглядит ее предмет; моей страстью была Скука: меня погубила ее неотчетливость.

Время мне заказано. Неспособный вписаться в его ритм, я цепляюсь за него или же созерцаю его, но никогда не нахожусь в нем: оно— не моя стихия. И я тщетно возлагаю кое-какие надежды на время других людей.

Если вера, политика или скотство в состоянии хоть как-то притупить отчаяние, то меланхолию не берет ничто: наверное, она исчезнет лишь с последней каплей нашей крови.

Скука — это тоска в зачаточном состоянии, хандра же — это мечтательная ненависть.

Наши печали являются продолжением тайны, намеченной в улыбках мумий.

Только тревога, эта черная утопия, поставляет нам уточнения, касающиеся будущего.

Давать выход приступам тошноты? Молиться? — Скука возносит нас к небу Распятия, от которого во рту отдает сахарином.

Я долго верил в метафизические свойства Усталости: она и в самом деле позволяет нам добираться до самых корней Времени; но с чем мы оттуда возвращаемся? С пошлыми выдумками про вечность.
«Я как сломанная марионетка, у которой глаза упали вовнутрь».
Эти слова одного душевнобольного перевешивают |н с написанные до сих пор труды по самоанализу.

‘ Когда все вокруг нас теряет вкус, каким тонизирующим средством может стать интерес к тому, как мы потеряем разум!

Вот если бы можно было по своей воле менять небытие апатии на динамичность угрызений совести!

По сравнению со скукой, которая меня ожидает, та, которая живет во мне, кажется мне столь приятно невыносимой, что я не без трепета думаю о том моменте, когда истощится наполняющий ее ужас.

В мире, лишенном меланхолии, соловьи начали бы рычать.

Когда кто-то при вас по всякому поводу употребляет слово «жизнь», знайте, что этот человек больной.

Интерес, проявляемый нами ко всему, что связано со Временем, проистекает из снобизма Непоправимого.

Чтобы приобщиться к грусти, к искусству промышлять Неопределенным, некоторым нужна всего одна секунда, другим же — целая жизнь.

Как же много раз я удалялся в тот чуланчик, который называется Небеса, как же много раз я поддавался своей потребности задохнуться в Боге!

Я являюсь самим собой, только находясь выше или ниже себя, только в приступах бешенства или уныния; на обычном моем уровне я просто не знаю, что я существую.

Не такое это легкое дело — заработать невроз; тот, кому это удается, получает в свое распоряжение целое состояние, процветание которому обеспечивают как успехи, так и поражения.

Мы можем действовать лишь применительно к тому или иному ограниченному сроку: дню, неделе, месяцу, году или жизни. Если же, на свое несчастье, мы начинаем соотносить наши действия со Временем, то и время, и действия просто исчезают; а это уже авантюра в ничем, генезис абсолютного отрицания.

Рано или поздно каждое желание должно встретить кое утомление: свою истину…

Отчетливое представление о времени: покушение на время…

Благодаря меланхолии, этому альпинизму ленивцев, мы с нашей постели взбираемся на все вершины и парим в мечтах над всеми пропастями.

Скучать — это значит заниматься пережевыванием времени.

У кресла очень ответственная задача: оно творит нам «душу».

Я принимаю решение стоя; а потом ложусь — и отменяю его.

С горестями можно было бы легко примириться, если бы от них не сдавали разум или печень.

Я искал пример для подражания в самом себе. А затем, дабы осуществлять подражание, доверился диалектике беспечности. Ведь насколько же это приятнее — не преуспеть в самосозидании!

Посвящать идее смерти все те часы, которые профессия перетянула бы на себя… Метафизические излишества могут себе позволить только монахи, развратники да клошары. Любая работа даже из самого Будды сделала бы простого брюзгу.

Заставьте людей днями лежать без дела — и диванам удалось бы то, в чем не преуспели ни войны, ни лозунги. Ибо операции Скуки по своей эффективности превосходят и военные операции, и всякие идеологии.

Наши отвращения? обходные маневры отвращения к самим себе.

Когда я подмечаю в себе какое-нибудь поползновение к бунту, я выпиваю снотворное или советуюсь с психиатром. Все средства хороши для того, кто упорствует в Безразличии, не будучи к нему предрасположенным.

Предпосылка лентяев, этих прирожденных метафизиков, Пустота является убеждением, обретаемым всеми славными людьми и профессиональными философами в конце жизни как бы в виде награды за выпавшие на их долю разочарования.

По мере того как мы освобождаемся от стыда за те или иные свои поступки, мы сбрасываем с себя маски. В один прекрасный день наша игра прекращается: не остается ни причин стыдиться, ни масок. Равно как и публика.— Оказалось, что мы переоценили свои тайны, переоценили жизнеспособность наших неприятностей.

Я постоянно веду уединенные беседы со своим скелетом, и вот уж этого-то моя плоть никогда мне не простит.

Что губит радость, так это отсутствие у нее неукоснительности; взгляните, как со своей стороны последовательно действует злоба…
Если ты хотя бы один раз был грустен без повода, ты грустил всю свою жизнь, не отдавая себе в этом отчета.

Я шляюсь в пространстве своих дней, как какая-нибудь проститутка в мире без тротуаров.

Заодно с жизнью люди бывают только тогда, когда изрекают — от чистоты сердца — банальности.

Между Скукой и Экстазом развертывается весь наш опыт восприятия времени.

Ваша жизнь состоялась? Вы никогда не испытаете чувства гордости.

Мы за своим лицом прячемся, а сумасшедший своим лицом себя выдает. Он выставляет себя напоказ, доносит на себя. Потеряв свою маску, он выдает свою тоску навязывает ее первому встречному, щеголяет своими |.н адками. Подобная нескромность раздражает. Поэтому отрешенно нормально, что на него надевают смирительную рубашку и изолируют его.

Все воды окрашены в цвет потопления.

То ли от любви к угрызениям совести, то ли из-за I моей черствости, но я не сделал ничего, чтобы спасти ту малую толику абсолюта, которая есть в этом мире.

Становление: агония без развязки.

В отличие от удовольствий, страдания не ведут к пресыщению. Пресыщенных прокаженных не бывает.

Печаль: аппетит, который не в силах утолить никакое страдание.

Ничто не льстит нам так, как наваждение смерти: наваждение, но не сама смерть.

Часы, когда мне кажется бесполезным вставать по утрам, обостряют мой интерес к неизлечимым больным. Прикованные к своей постели и к Абсолюту, как же много они должны знать обо всем! Но меня сближает с ними лишь виртуозность оцепенения, лишь жвачка ленивого дремотного утра.

Пока скука ограничивается сердечными делами, не все еще потеряно; но стоит ей распространиться на сферу суждения — и с нами будет покончено.

Мы почти не размышляем, когда стоим, и еще меньше _ когда идем. Именно из нашего упорного желания сохранять вертикальное положение родилось Действие; вот почему, дабы выразить свой протест против его пре-ступлений, нам следовало бы подражать позе трупов.

Отчаяние — это нахальство несчастья, это своего рода провокация, философия для бестактных эпох.

Человек уже не боится завтрашнего дня, научившись черпать полными пригоршнями в Пустоте. Скука творит чудеса, превращая отсутствие в субстанцию; да и сама она ведь тоже является питательной пустотой.

Чем больше я старею, тем меньше мне нравится изображать из себя некоего маленького Гамлета. Теперь я уже даже не знаю, какими должны быть мои переживании перед лицом смерти…

ЗАПАД

Запад напрасно подыскивает себе форму агонии, достойную его прошлого.

Дон Кихот — молодость своей цивилизации: он придумывал себе события; мы же не знаем, как ускользнуть от тех событий, которые на нас наступают.

Восток склонился над цветами и выбрал отрешенность. Мы же противопоставляем ему машины и усилие, да еще эту всевозрастающую меланхолию — последнюю судорогу Запада.

Как же это грустно — видеть великие нации выпрашивающими себе еще немного будущего в качестве добавки!

Наша эпоха будет отмечена романтизмом людей без родины. Уже сейчас формируется образ мира, где ни у кого не будет права гражданства.
В любом сегодняшнем гражданине живет будущий чужак.

Тысяча лет войн сплотили Запад; один век «психологии» довел его до полного изнеможения.

С помощью сект толпа приобщается к Абсолюту, а народ обнаруживает свою жизненную силу. Именно они подготовили в России Революцию и славянское половодье.

А католицизмом, с тех пор как он неукоснительно придерживается своих догм, все больше и больше овладевает склероз; тем не менее, миссию его пока что нельзя считать завершенной, ведь ему еще предстоит носить траур по латыни.

Поскольку мы больны историей, больны закатом истории, то волей-неволей вспоминаются слова Валери, которые хочется усугубить, усилить их звучание: мы теперь знаем, что цивилизация смертна, что мы стремительно несемся к горизонтам апоплексии, к зловещим чудесам, к золотому веку ужаса.

По интенсивности конфликтов XVI век нам ближе, чем какой-либо другой; но я не вижу ни Лютера, ни Кальвина в наши дни. В сравнении с этими гигантами и их современниками мы выглядим пигмеями, заполучившими с помощью науки монументальную судьбу. Однако если нам не хватает статности, то в одном у нас все же есть преимущество перед ними: в своих злоключениях они имели надежду, имели малодушие числить себя среди избранных. Предопределение свыше, единственная сохранявшая свою привлекательность христианская идея, еще могло вводить их в заблуждение. Для нас же избранных больше не существует.

Послушайте немцев и испанцев, когда они говорят о себе. Ваши уши завянут от повторения одной
и той же песни: трагический, трагический… Такова их манера объяснять вам истоки своих несчастий или своей косности, их способ приходить к каким-то результатам…
Затем оборотитесь к Балканам: то и дело вы будете слышать: судьба, судьба… Так слишком близкие к своим истокам народы маскируют свои недейственные печали. Это сдержанность троглодитов.

Общаясь с французами, учишься быть несчастным деликатно.

Народы, не предрасположенные к праздной болтовне, к легкомысленности, к поверхностности, народы, переокивающие свои словесные крайности, — это катастрофа и для других, и для них самих. Они делают упор на пустяках, привносят серьезность во второстепенное и трагизм в мелочи. А если они и обременяют себя пристрастием к верности и гнусным отвращением к измене, то на них можно махнуть рукой и ждать их погибели. Чтобы подправить их достоинства, чтобы исцелить их от их глубины, их нужно переориентировать на культ, исповедуемый южанами, и привить им вирус фарсовости.

Если бы Наполеон завоевал Германию во главе войска марсельцев, облик мира был бы совсем иным.

Можно ли оюжанить серьезные народы? От решения этого вопроса зависит будущее Европы. Если немцы опить примутся работать, как они работали еще совсем недавно, Европа погибла; то же самое произойдет, если русские не обретут вновь свою прежнюю склонность к лени. Следовало бы развить у тех и у других вкус к ничегонеделанию, к апатии, к сиесте, подразнить их прелестями безволия и неосновательности.
…Или уж надо смириться с теми решениями, которые Пруссия или Сибирь навяжут нашему дилетантизму.

Просто нет таких эволюции и таких порывов, которые не были бы разрушительными, по крайней мере, в периоды своей интенсивности.
Гераклитовское становление противостоит временам, а вот бергсоновское становление смыкается одновременно и с наивным любительством, и с избитыми ходами философской мысли.

Как же были счастливы те монахи, которые где-то в конце Средних веков сновали из города в город, возвещай конец света! Их пророчества не торопились сбываться? Ну и что! Зато они могли неистовствовать, давать выход своим страхам, передавая свое смятение толпам и таким образом освобождаясь от него; в наше время, когда паника, проникнув в наши нравы, утратила свою эффективность, такие методы самолечения уже невозможны.

Чтобы управлять людьми, надо разделять их пороки и усугублять их. Посмотрите на римских пап: пока они блудили, предавались кровосмесительству и убивали, им было легко властвовать; и церковь была всемогуща. А с тех пор как они встали на путь истинный, дела у них пошли все хуже и хуже: воздержание, равно как и умеренность, пошло им явно во вред; обретя респектабельность, они перестали внушать страх. Поучительные сумерки учреждения.

Такой предрассудок, как честь, свойствен примитивным цивилизациям. Он исчезает по мере накопления трезвомыслия, по мере того как бразды правления берут в свои руки трусы, те, кто, все «поняв», не видит больше смысла что-либо защищать.

Испания в течение трех веков ревниво хранила секрет Неэффективности; в наши дни этим секретом владеет весь Запад, который, однако, ни у кого его не похищал, а раскрыл совершенно самостоятельно с помощью самоанализа.

Гитлер попытался спасти целую цивилизацию с помощью варварства. Его мероприятие обернулось крахом; однако оно явилось последней инициативой Запада
Вполне возможно, что этот континент заслуживал лучшей доли. Но кто же виноват, что он не сумел породить какое-нибудь более добротное чудовище?

Руссо оказался настоящим бедствием для Франции, гак же как и Гегель для Германии. А вот Англия, невос-приимчивая к истерии и равнодушная к системам, заключила союз с посредственностью; ее философия выявила ценность ощущения, ее политика сделала выбор в пользу Основой активности. Эмпиризм явился ее ответом на досужие вымыслы континента, парламент — вызовом утопиям и патологическому героизму.
Политическое равновесие невозможно без первоклассных ничтожеств. Ведь скажите, кто обычно устраивает катастрофы? Неугомонные деятели, импотенты, страдающие бессонницей люди, неудавшиеся художники которые носили корону, саблю или униформу, а пуще всех их — оптимисты, те, кто надеется за счет других.

Злоупотреблять своим невезением некрасиво; а то некоторые люди, да и народы тоже, находят в этом такое удовольствие, что просто бесчестят трагедию.

Трезвым умам, дабы придать официальный характер своей скуке и навязать ее другим, следовало бы объединиться в «Лигу разочарования». Может, таким образом им удалось бы смягчить давление истории и сделать будущее факультативным…

Я в своей жизни обожал, а затем ненавидел многие народы, но никогда мне не приходило в голову отречься от испанца, каковым я рад был бы оказаться и сам…

I. Неуверенные инстинкты, подпорченные верования, страстишки и болтовня. Куда ни кинь взгляд — завоеватели на пенсии, рантье героизма перед лицом юных Аларихов, подкарауливающих Рим и Афины, куда ни кинь взгляд — сплошные парадоксы флегматиков. В былые времена остроты, родившиеся в салонах, пересекали страны, приводя в замешательство глупость или же облагораживая ее. Тогда Европа, кокетливая и неуступчивая, находилась в расцвете своего зрелого возраста; сегодня же, одряхлевшая, она уже никого не возбуждает. А между тем варварам хочется унаследовать ее кружева, и они с раздражением наблюдают за ее долгой агонией.
П. Франция, Англия, Германия; может быть, еще Италия. Остальное же… От какой такой случайности прекращает свое существование цивилизация? Почему, скажем, голландская живопись или испанская мистика цвели всего лишь одно мгновение? Столько народов, переживших свой собственный гений! Поэтому их понижение в ранге представляется трагичным; однако что касается Франции, Германии и Англии, то тут это явление объясняется внутренней неизбежностью и связано с завершением определенного процесса, с выполнением определенной задачи; оно выглядит естественным, объяснимым, заслуженным. Могло ли дело обстоять иначе? Эти страны вместе добились успеха и вместе же пришли в упадок — ведомые духом соперничества, братства, ненависти; между тем на остальной части земной суши разный новоявленный сброд накапливал энергию, размножался и выжидал.
Племена с напористыми инстинктами сбивались в поликую державу; однако затем наступает момент, когда, присмиревшие и ослабевшие, они начинают вздыхать по второстепенным ролям. Когда ты не завоевываешь, ты соглашаешься быть завоеванным. Драма Ганнибала состояла и том, что он родился слишком рано; несколькими веками позже он нашел бы врата Рима распахнутыми. Империя была бесхозяйная, совсем как Европа в наши дни.
III. Мы все вкусили от неблагополучия Запада. Искусство, любовь, религия, война — мы слишком много маем обо всем этом, чтобы в это верить; да и потом, столько веков изнашивали тут свои силы! Эпоха законченности, эпоха тщательной отделки безвозвратно ушла в прошлое; темы поэзии? Исчерпаны.— Любить? Сейчас даже последнее отребье отвергает «чувство».— Набожность? Пошарьте по церквям: сейчас там коленопреклоняется одна лишь глупость. А кто, как встарь, готов еще сражаться? Герой устарел; осталась одна безымянная бойня. Проницательные марионетки, мы все годимся лишь на то, чтобы кривляться перед лицом непоправимого.
Запад? Нечто возможное без будущего.
IVОказываясь не в состоянии защищать наши хитроумные приспособления от сильных мускулов, мы станем все менее пригодными на что бы то ни было; нас сломит любой, кому вздумается. Вглядитесь в Запад: он переполнен, бесчестьем и леностью. Как ни удивительно, но таковым оказалось логическое завершение миссии крестоносцев, рыцарей, пиратов.

Когда Рим отводил назад свои войска, он не был знаком с Историей и с уроками сумерек. У нас не тот случай. Что же за мрачный Мессия накинется на нас!

Тот, кто по рассеянности либо некомпетентности хоть ненамного задерживает человечество в его движении вперед, является его благодетелем.

Католицизм создал Испанию лишь затем, чтобы лучше ее задушить. Это страна, где путешествуешь, дабы восхищаться Церковью и дабы приближаться к ощущению удовольствия, которое там можно испытать от убийства какого-нибудь священника.

Запад явно прогрессирует, начиная робко выставлять напоказ свой маразм, — и я уже меньше завидую тем, кто, видя, как Рим гибнет, полагали, что они наслаждаются совершенно уникальной, непередаваемой скорбью.

Истины гуманизма, вера в человека и прочее пока что не более убедительны, чем фантазии, не более жизнеспособны, чем тени. Запад был этими истинами; сейчас же он является всего лишь этими фантазиями, этими тенями. Столь же немощный, как и они, он не в состоянии их удостоверять. Он их тащит за собой, экспонирует, но больше уже не вменяет в обязанность, они перестали быть угрожающими. Вот почему те, кто цепляется за гуманизм, пользуются такими блеклыми, лишенными эмоциональной опоры словами, пользуются словами-привидениями.
А может, этот континент еще не пустил в ход свою последнюю карту? Что, если ему взять да и попытаться деморализовать остальной мир, попытаться распространить там свои затхлые запахи? Это стало бы для него своеобразным способом сохранить на некоторое время свой престиж и свое влияние.

Если человечеству в будущем суждено возродиться, к) оно осуществит это с помощью собственных отходов, с помощью рекрутированных отовсюду монголов, с помощью отребья континентов; и тогда прорисуются контуры карикатурной цивилизации, которую придется созерцать тем, кто создал истинную цивилизацию, недееспособным, пристыженным, обессиленным, созерцать, чтобы в конце затем укрыться в слабоумии и предать там забвению свои блистательные катастрофы.

ЦИРК ОДИНОЧЕСТВА

Никто не может уберечь свое одиночество, если он не умеет сделаться отвратительным.

Я живу только потому, что в моей власти умереть, когда мне вздумается; без идеи самоубийства я бы уже давно свел счеты с жизнью.

Скептицизм, не способствующий разрушению нашего здоровья, является всего лишь интеллектуальным упражнением.

Питать, живя в нужде, злобу тирана, задыхаться от подавляемой в себе жестокости, ненавидеть самого себя за неимением подданных, которых можно изничтожать, за неимением империи, которую можно приводить в ужас, быть неимущим Тиберием…

Что больше всего возмущает в отчаянии, так это его обоснованность, его очевидность, его «документальность»: репортаж, да и только. И напротив, проанализируйте надежду, ее великодушие в заблуждении, ее манию выдавать придуманное за действительность, ее отказ признавать событие: сплошная аберрация, сплошной вымысел. Вот в этой-то аберрации и состоит наша жизнь, питающаяся этим вымыслом.

Цезарь? Дон Кихот? Кого из них двоих я хотел бы в моем самомнении взять в качестве примера для подражания? Не имеет значения. Так или иначе, но в один прекрасный день я отправился из дальней страны завоевывать мир, отправился покорять все недоумения мира…

Когда я из какой-нибудь мансарды смотрю на город, мне представляется столь же почтенным быть в нем свя-щеннослужителем, как и сутенером.

Если бы мне пришлось отказаться от моего дилетантизма, я стал бы специализироваться в завываниях.

Молодость кончается тогда, когда перестаешь выбирать себе врагов, а удовлетворяешься теми, кто оказывается под рукой.

Все наши обиды проистекают из того, что, не доросшие до самих себя, мы не смогли с собой соединиться. И вот другим мы этого никогда не прощаем.

Плывя без руля и без ветрил в Неопределенности, я цепляюсь за любую горесть, как за якорь спасения.

Мы рождаемся с такой способностью восхищаться, что и десять других планет не смогли бы ее истощить; а йот земле это удается без малейших усилий.

Проснуться волшебником, преисполненным желания усеять свой день чудесами, а потом упасть на кровать и до вечера предаваться горьким мыслям о любовных неудачах да о денежных затруднениях…

Находясь в контакте с людьми, я совершенно утратил свежесть своих неврозов.

Ничто так не выдает вульгарность в человеке, как нежелание быть разочарованным.

Когда я оказываюсь без гроша в кармане, я стараюсь мысленно представить себе небо звонкого света, являющееся, согласно японскому буддизму, одним из этапов, которые мудрец должен преодолеть, чтобы суметь превозмочь мир, — и, может быть деньги, добавил бы я.

Из всех клеветнических измышлений самым злостным является то, которое нацелено на нашу лень, то, которое подвергает сомнению ее аутентичность.

Когда я был ребенком, мы любили смотреть за работой могильщика. Иногда он бросал нам какой-нибудь череп, которым мы играли в футбол. Это было для нас развлечением, не омрачаемым никакими печальными мыслями.
В течение многих лет я жил в среде священников, на счету у которых были тысячи и тысячи соборований; однако я не видел, чтобы кто-то из них был заинтересован Смертью. Позднее мне удалось понять, что единственный труп, из которого мы можем извлечь какую-то пользу, — »то тот, который приготавливается в нас.

Желание умереть было моей единственной, моей исключительной заботой; я принес ему в жертву все, даже I мерть.

Как только у животного что-то перестает ладиться, оно начинает походить на человека. Взгляните, например, на разъяренную или больную абулией собаку: можно подумать, что она ждет своего романиста или своего поэта.

Любой глубокий опыт формулируется в терминах, н носящихся к физиологии.

Из того, что называется характером, лесть делает марионетку, так что от ее сладости даже самые живые глаза на какое-то мгновение тупеют. Внедряясь глубже, чем болезнь, и поражая в равной мере все железы, все внутренности, сам дух человека, она оказывается единственным имеющимся в нашем распоряжении оружием, дабы порабощать других, деморализовать их и коррумпировать.

В пессимисте сговариваются между собой неэффективная доброта и неудовлетворенная злоба.

Я выпроводил Бога, чтобы сосредоточиться в мыслях на духовном, отделался таким образом от последней на-доедливой личности.

Чем плотнее нас обступают несчастья, тем ничтожнее мы становимся, даже походка меняется. Поощряя нас на фиглярство, они душат в нас личность, чтобы пробудить в нас персонажа.
…Кабы не моя наглая вера в то, что я являюсь самым несчастным человеком на земле, я бы уже давным-давно рухнул.

Думать, будто человеку, чтобы разрушить себя, нужен какой-то там ассистент в виде судьбы, — значит сильно оскорблять его… Разве он уже не потратил большую часть себя на то, чтобы уничтожить свою собственную легенду.
В этом его отказе от того, чтобы длиться, в этом его отвращении к самому себе как раз и состоит его оправдание, или, как говорили прежде, его величие.

Зачем нам выходить из игры, зачем нам бросать партию, когда нам нужно еще столько людей разочаровать!

Когда меня одолевают страсти, приступы веры или же приступы нетерпимости, я с удовольствием бы вышел на улицу сражаться за дело Неопределенности и умереть там самоотверженно, защищая принцип, имя которому — Может быть.

Ты мечтал поджечь мир, а не получилось передать свой огонь далее словам, зажечь хотя бы одно-единственное слово!

Поскольку мой догматизм оказался растраченным на ругательства, то что мне остается делать, как не быть скептиком?

Посреди моих серьезных штудий я вдруг сделал открытие, что когда-нибудь умру; моей скромности это не пошло на пользу. Убежденный, что ничего нового мне уже узнать больше не удастся, я бросил учебу, дабы поведать всему миру о своем столь замечательном открытии.

Несостоявшийся адепт позитивных ценностей, Разрушитель в своем простодушии верит, что истины стоят того, чтобы их разрушать. Но ведь это же всего лишь — инженер наоборот, всего лишь педант вандализма, нечто вроде заблудшего евангелиста.

Старея, человек учится обменивать свои страхи на свои ухмылки.

Не спрашивайте у меня, какая у меня программа: ведь нельзя же назвать таковой совет дышать.

Лучший способ отдалиться от других людей — это призвать их наслаждаться нашими поражениями; в результате наша ненависть будет обеспечена им до конца наших дней.

«Вам надо было бы работать, зарабатывать на жизнь, накапливать силы». Мои силы? Я их растрачивал, я их все употребил на то, чтобы стереть все следы божьего присутствия… И вот теперь я останусь навсегда незанятым.

Любое действие льстит живущей в нас женщине.

В момент крайней слабости мы вдруг улавливаем сущность смерти; подобное не поддающееся описанию пограничное восприятие сбивает с толку метафизику; пограничное восприятие, не поддающееся описанию; метафизическое замешательство, которое не увековечишь в словах. Становится понятным, почему в этой области восклицания какой-нибудь неграмотной старухи объясняют нам больше, чем жаргон философа.

Природа создала индивидов лишь затем, чтобы облегчить Боли ее ношу, чтобы помочь ей рассредоточиться за их счет…
В то время как для того, чтобы соединить вместе удовольствие и осознание удовольствия, необходима чувствительность человека с обнаженными нервами или же долгая традиция порока, боль и осознание боли смешиваются без труда даже у идиота.

Ловко увильнуть от страдания, низвести его до уровня сладострастия — вот оно, мошенничество интроспекции, вот он, маневр деликатных натур, дипломатия стенаний.

Наше положение по отношению к солнцу меняется столь часто, что я уж и не знаю, как мне дальше с ним обращаться.

Прелесть в жизни обнаруживаешь только тогда, когда уклоняешься от обязанности иметь судьбу.
Чем с большим безразличием я отношусь к людям, тем больше они меня волнуют; а уж когда я презираю их, то приближаюсь к ним не иначе как заикаясь.

Если бы кому-то вздумалось выжать мозг сумасшедшего, то жидкость, которая оттуда вылилась бы, показалась бы сиропом по сравнению с желчью, выделяемой некоторыми печалями.

Пусть никто не предпринимает попытки жить, не получив предварительно воспитания жертвы.

Застенчивость является не столько защитной реакцией, сколько техникой, постоянно совершенствующейся благодаря мании величия не оцененных по достоинству людей.

Если человеку не выпало счастье иметь алкоголиков-родителей, нужно травить себя всю жизнь, чтобы перебороть тяжелую наследственность их добродетелей.

Ну можно ли с честью рассуждать о чем-либо еще, кроме как о Боге или о себе?

Запах живой твари выводит нас на след зловонного божества.

Если бы у Истории была какая-то цель, сколь жалким был бы наш удел, удел тех, кто ничего не совершил!

А вот при всеобщем отсутствии смысла мы, никчемные перекати-поле, мы, оказавшиеся правыми канальи, можем гордо задирать голову.

Какое беспокойство испытываешь, когда ты не уверен в своих сомнениях и все время себя спрашиваешь: а сомнения ли это?

Тот, кто не смирял свои инстинкты, кто не подвергал себя продолжительному половому воздержанию со всеми вытекающими из него патологиями, тому никогда не постичь ни язык преступления, ни язык экстаза: он никогда не поймет ни наваждений маркиза де Сада, ни наваждений Хуана де ла Круса.

Малейшая зависимость, будь то даже зависимость от желания умереть, разоблачает нашу верность самозванству нашего «я».

Когда вас начинает искушать Добро, пойдите на рынок, выберите в толпе какую-нибудь старуху, самую обиженную судьбой, и наступите ей на ногу. А затем, разозлив ее таким способом и ничего ей не говоря, смотрите на нее, дабы она смогла, благодаря злоупотреблению прилагательными, хотя бы на мгновение почувствовать себя счастливой.

Стоит ли избавляться от Бога, чтобы вернуться к самому себе? Кому нужна эта замена одной падали на другую?

Нищий — это такой бедняк, который в своей жажде приключений расстается с бедностью, чтобы поскитаться по джунглям сострадания.

Нельзя избежать зрелища присущих человеку пороков, не уклоняясь от зрелища его добродетелей. Вот и получаются сплошные терзания от собственного благоразумия.

Без надежды на еще большую боль я не смог бы выдержать ту, что испытываю в настоящий момент, даже если бы она была бесконечной.
Надеяться — значит опровергать будущее.

Бог испокон веков выбирал за нас все, вплоть до галстуков.

Без исключительного внимания к побочным основаниям нет действия, нет никакой надежды преуспеть. «Жизнь» — это занятие для насекомых.

Упорства, которое я проявил в моей борьбе с магией самоубийства, мне с лихвой хватило бы, чтобы обрести вечное спасение, чтобы буквально раствориться в Боге.

Когда у нас исчезают вообще все стимулы, нам является хандра, наше последнее стрекало. Не в силах уже обходиться без нее, мы ищем ее и в развлечениях, и в молитвах. И мы так боимся лишиться ее, что присказка: «О, дайте же нам нашу ежедневную порцию хандры» становится рефреном всех наших чаяний и упований.

Как бы привычны ни были духовные упражнения, думать больше двух-трех минут в день не представляется возможным, если, конечно, не взять себе за правило, из склонности ли или же во имя профессионального долга, терзать часами слова, дабы извлекать из них идеи.
Интеллигент — это самая страшная напасть, кульминационное поражение того, что мы называем homo sapiens.

Питать иллюзию, будто я никогда не оказывался в дураках, я могу лишь на том основании, что, любя что-либо, я всегда испытывал к этому же предмету еще и ненависть
Как бы мы ни погрязали в пресыщениях, мы все равно останемся лишь карикатурами нашего предшественника Ксеркса. Не он ли специальным эдиктом пообещал награду любому, кто изобретет какое-нибудь новое сладострастие? — Это было наиболее созвучное нашим временам деяние во всей античности.

Чем больше опасностей грозит духу, тем сильнее он ощущает потребность казаться поверхностным, прятаться под маской фривольности, множить заблуждения на свой счет.

Преодолевшему тридцатилетний рубеж следовало бы интересоваться событиями не больше, чем астроном интересуется разного рода пересудами.

Только идиоту вольно дышится.

С возрастом ослабевают не столько наши умственные способности, сколько та способность отчаиваться, очарование и комичность которой мы в молодые годы не в состоянии оценить.

Как жаль, что на пути к Богу нужно непременно пройти через веру!

Жизнь — что за претенциозность материи!

Довод против самоубийства: ну разве можно так вот неэлегантно покидать мир, который столь охотно служит нашей печали?

Сколько ни накачивайся алкоголем, все равно не достигнешь самоуверенности того креза из психиатрической лечебницы, который говорил: «Чтобы пребывать в полном покое, я купил весь воздух без остатка и превратил его в свою собственность».

Чувство неловкости в присутствии смешного человека возникает у нас оттого, что мы не можем представить себе его на смертном ложе.

Кончают с собой только оптимисты, утратившие возможность оставаться таковыми впредь. Ведь какой смысл умирать тем, кто не видит смысла в жизни?

Кто такие желчные люди? Да просто те, кто берет реванш за свои веселые мысли, высказанные во время общения с другими людьми.

Я ничего не знал о ней; тем не менее, наша беседа приняла мрачный оборот: рассуждая о море, я высказался вполне в духе Екклесиаста. И каково же было мое удивление, когда, выслушав мою тираду об истерии волн, она обронила: «Нехорошо это, умиляться над самим собой».

Горе неверующему, который для борьбы со своими бессонницами не располагает ничем, кроме жалкого набора молитв!

Случайно ли то, что все, кто открывал мне глаза на смерть, были отбросами общества?

Для сумасшедшего хорош любой козел отпущения. На свои поражения он смотрит как обвинитель; предметы ему кажутся такими же виноватыми, как и люди, — кого хочу, того и осыпаю упреками. Бред — это экономика в развитии, поскольку при умалении наших прав мы сосредоточиваемся на наших поражениях, судорожно цепляемся за них, будучи не в силах об-наружить их корни и их смысл; а вот здравый смысл обрекает нас на экономику замкнутого типа, загоняет нас в автаркию.

«Не стоит, — говорили вы мне, — ругать то и дело установившийся порядок вещей». Но моя ли вина в том, что я оказался всего лишь жалким рекрутом невроза, Иовом, ищущим свою проказу, липовым Буддой, всего лишь ленивым, сбившимся с пути скифом?

Сатира и вздохи, как мне представляется, стоят друг друга. Что памфлет раскроешь, что какое-нибудь пособие для умирающих, — все там верно… С непринужденностью жалостливости принимаю я все истины и растворяюсь в словах.
«Ты будешь объективен!» — проклятие нигилиста, который верит во все.

Будто какая-то крыса проникла в наш мозг, когда мы находились в апогее наших разочарований, и принялась там мечтать.

От заповедей стоицизма не приходится ждать, что они приучат нас к мысли о пользе унижения и ударов судьбы. Все учебники нечувствительности слишком рациональны. А вот если бы каждому хоть немного побыть в шкуре клошара? Облачиться в лохмотья, стать на перекрестке с протянутой рукой, терпеть презрения прохожих или благодарить их за кинутый ими обол — какой урок! Или, скажем, выйти на улицу и начать оскорблять незнакомых людей, получать в ответ пощечины…
Я долгое время посещал суды с единственной целью — понаблюдать там за рецидивистами, полюбоваться их чувством превосходства над законом, их готовностью к деградации. А при этом они выглядят еще сущими младенцами в сравнении с проститутками, держащимися в зале суда просто чудо как непринужденно. Такая отстраненность не может не удивлять: ни малейшего самолюбия — оскорбления не причиняют им боли и никакое определение их не ранит. Их цинизм — своеобразная форма их честности. Например, величественно-отвратительная семнадцатилетняя девица отвечает судье, пытающемуся вырвать у нее обещание сменить профессию: «Этого, господин судья, я вам обещать не могу».
Оценить пределы своих сил можно только в унижении. Чтобы утешиться за неиспытанный позор, нам следовало бы оскорблять самих себя, плевать в зеркало, дожидаясь момента, когда нас почтит своей слюной публика. Да хранит нас Господь от блистательной судьбы.
Я столько лелеял идею рока, столько подпитывал ее ценой огромных жертв, что она в конечном счете стала реальностью: из абстракции, каковой она была, она сделалась плотью, которая трепещет, возвышается передо мной и подавляет меня мною же подаренной ей жизнью.

РЕЛИГИЯ

Если бы я верил в Бога, моему самодовольству не было бы предела: я бы гулял по улицам совершенно голым…

Святые столько раз прибегали к остроумной непринужденности парадокса, что их просто невозможно не цитировать в салонах.

При такой обуревающей человека жажде страдания, что потребовались бы — чтобы полностью ее утолить — тысячи и тысячи жизней, нетрудно представить себе, в каком аду должна была зародиться идея переселения душ.
За пределами материи все есть музыка: даже сам Бог всего лишь акустическая галлюцинация.

Поиск антецедента вздоха может привести нас к предшествующему мгновению — равно как и к шестому дню Творения.

Только орган позволяет нам понять, как может эволюционировать вечность.

Ночи, когда уже невозможно продолжать движение в Боге, когда он оказывается пройденным вдоль и поперек, исхоженным и буквально истоптанным, ночи, во время которых возникает мысль выбросить его на свалку, обогатить мир еще одной ненужной вещью.

Как было бы легко учреждать религии без бдительного ока иронии! Собрать толпу зевак вокруг наших впавших в экстаз говорунов — и дело сделано.

Вовсе не Бог, а Боль пользуется преимуществами вездесущности.

Во время решающих испытаний сигарета нам помогает гораздо эффективнее, чем Евангелие.

Генрих Сузо рассказывает, что он выгравировал стилетом у себя на коже, там, где находится сердце, имя Христа. И кровопускание это оказалось не напрасным: через некоторое время рана стала светиться.

Ну почему я не столь силен в моем неверии? Почему же я не в состоянии, написав на моей плоти другое имя, имя Врага, послужить ему световой рекламой?

Я хотел закрепиться во Времени; оно оказалось необходимым. Когда же я повернулся к Вечности, то почва ушла у меня из-под ног.

Наступает момент, когда любой человек говорит себе: «Или Бог, или я» и ввязывается в бой, из которого оба выходят ослабленными.

Тайна человека совпадает со страданиями, на которые он рассчитывает.

Не зная отныне в том, что касается религиозного опыта, иных забот, кроме научных, наши современники взвешивают Абсолют, изучают его разновидности и приберегают свой душевный трепет для мифов, пьянящих историческое сознание. Перестав молиться, люди предаются рассуждениям по поводу молитв. Никаких восклицаний; одни теории. Религия бойкотирует веру. В былые времена люди погружались в Бога, питая к нему иногда любовь, иногда ненависть, но это всегда было опасное приключение в чем-то неисчерпаемом. Теперь же Бог, к великому отчаянию мистиков и атеистов, оказался све-денным к проблеме.

Как всякий иконоборец, я сокрушил своих идолов, чтобы устроить жертвоприношение их обломкам.

Святость бросает меня в дрожь: это вмешательство в несчастья других, это варварство милосердия, это сострадание без щепетильности…

Откуда у нас эти навязчивые мысли о Змие? — Не боязнь ли это какого-нибудь последнего искушения, какого-нибудь грядущего падения, на этот раз непоправимого, после которого мы утратим даже память о Рае?

Когда, вставая утром, я слышал похоронный марш, я напевал его весь день, отчего к вечеру он, исчерпав себя, рассеивался в гимне…

Как же велика вина христианства, развратившего скептицизм! Ведь ни одному греку не пришло бы в голову связывать друг с другом стенания и сомнения. Он в ужасе отпрянул бы от Паскаля, а еще больше поразила бы его инфляция души, которая, начиная с Голгофы, обесценивает дух.

Быть более неприменимым, чем святой.

В нашей тоске по смерти мы становимся такими вялыми, внутри наших вен происходят такие процессы, что мы забываем о смерти и думаем только о химическом составе крови.

Творение явилось первым актом саботажа.

Неверующий, дружный с Бездной и отчаявшийся вырваться из нее, обнаруживает мистическое рвение в построении мира, столь же лишенного глубины, как какой-нибудь балет Рамо .

В Ветхом Завете умели запугать Небеса, угрожая им кулаком: молитва была ссорой между тварью и ее творцом. Евангелие появилось затем, чтобы их примирить: в этом-то и состоит непростительная вина христианства.

То, что живет без памяти, не вышло из Рая: растения по-прежнему находятся там. Они не были приговорены к Греху, к этому отсутствию возможности забывать; тогда как мы превратились в странствующие угрызения совести и т. д. и т. п.
(Сожалеть о потерянном Рае! — Вот уж трудно придумать что-то более несовременное, трудно зайти дальше в своем провинциализме и своей страсти ко всему анахроничному.)

«Господь, без тебя я безумен, но еще более безумен я с тобой!» — Так в лучшем случае должен был бы выглядеть результат возобновления контактов между неудачником, живущим внизу, и неудачником, пребывающим наверху.

Великое преступление страдания состоит в организации Хаоса, в позорном превращении последнего в мироздание.

Каким искушением были бы церкви, если бы не было прихожан, а были бы только судороги Бога, о которых нас оповещает орган!

Когда я соприкасаюсь с Тайной, не имея возможности посмеяться над ней, я спрашиваю себя, зачем нужна эта вакцина против абсолюта, каковой является трезвомыслие.

Сколько трескотни по поводу выбора пустыни в качестве местожительства. Будучи более хитрыми, чем первые отшельники, мы научились искать ее в самих себе.

Я бродил вокруг Бога в качестве шпика; не в силах умолять его, я за ним шпионил.

Вот уже две тысячи лет Иисус мстит нам за то, что он не умер на диване.

Дилетантам до Бога нет никакого дела; зато много размышляют о нем безумцы и пьяницы, эти великие специалисты.
Только лишь остаткам рассудительности обязаны мы привилегией быть поверхностными.

Изгонять из себя токсины времени, дабы сохранять яды вечности — такова ребяческая затея мистика.
* * *

Возможность обновляться при помощи ереси наделяет верующего явным преимуществом над неверующим.
* * *

Предел падения еще не достигнут, если не возникает сожалений об ангелах… разве что появится потребность молиться до разжижения мозгов.
* * *

Цинизм совершает еще большую ошибку, чем религия, уделяя слишком много внимания человеку.
* * *

Между французами и Богом в качестве посредника выступает лукавство.
* * *

Я честно перебрал все аргументы в пользу Бога: его несуществование кажется мне вполне очевидным. Он обладает просто гениальной способностью дискредитировать себя всеми своими деяниями; его защитники лишь усугубляют неприязнь к нему, его обожатели внушают недоверие к нему. Кто боится возлюбить его, пусть почитает Фому Аквинского…
И мне вспоминается случай с одним ученым-богословом из Центральной Европы, попросившим одну из своих учениц перечислить аргументы в пользу существования Бога; та перечисляет: исторический аргумент, онтологический и так далее. Однако она тут же добавляет: «Все же я не верю». Профессор злится, снова перечисляет один за другим все доводы; та пожимает плечами и продолжает упорствовать в своем неверии. Тогда теолог вскакивает, весь красный от веры, и кричит: «Сударыня, я даю вам мое честное слово, что Он существует!» …Аргумент, который один стоит всех богословских трудов.

Что можно сказать о Бессмертии? Уже само желание разобраться с ним или даже просто подступиться к нему свидетельствует либо просто о заблуждении, либо о тяге к очковтирательству. Тем не менее, теологические трактаты проявляют к этому необычайный интерес. Если верить им, то нам следует лишь довериться некоторым враждебным Времени дедукциям… И тогда нам будет вечность — никакого праха и никакой агонии.
Подобные россказни, естественно, не заставили меня усомниться в моей собственной хрупкости. Зато как же меня взволновали размышления одного моего старого друга, сумасшедшего бродячего музыканта. Как все чокнутые, он занимался проблемами и некоторые из них уже «разрешил». В тот день после обычного своего обхода террас кафе он начал вдруг расспрашивать меня о… бессмертии. «Оно немыслимо», — сказал я ему. Я не без симпатии, но и не без отвращения смотрел на его не от мира сего глаза, на его морщины, на его лохмотья. Он весь светился от уверенности: «Ты неправильно делаешь, что не веришь в него; раз ты не веришь, то ты его и не получишь. А вот я уверен, что смерть бессильна против меня. Кстати, что бы ты ни говорил, у всего есть душа. Например, ты видел, как птицы порхают, порхают по улицам, а потом вдруг раз — и взлетают вверх над домами, чтобы смотреть на Париж? Это потому, что у них есть душа, а значит, они не могут умереть!»

Чтобы вновь овладеть умами, католицизму нужен буйный папа, весь состоящий из противоречий, истеричный, снедаемый еретическим рвением, варвар, которому нипочем две тысячи лет теологии.
Неужели же в Риме и в остальном христианском мире совсем иссякли запасы безумия? С конца XVI века гуманизированная Церковь порождает разве что второстепенные расколы, святые пошли какие-то худосочные, отлучения от церкви стали просто смехотворными. И если уж этому новоявленному безумцу не удалось бы ее спасти, то он хотя бы бросил ее в какую-нибудь другую бездну.

Из всего, что богословы на придумывали, приемлемыми для чтения страницами и единственно верными словами являются те, которые посвящены Лукавому. Как меняется у них тональность, как они загораются, когда поворачиваются спиной к Свету и начинают заниматься Тьмой! Можно прямо подумать, что они возвращаются в свою стихию, что они как бы вновь открывают самих себя. Наконец-то им позволяется ненавидеть, у них есть на это разрешение: это ведь вам уже не возвышенное мурлыканье и не пережевывание назидательных сентенций. Хотя ненависть может быть гнусной, расстаться с ней более опасно, чем злоупотреблять ею. Церковь очень и очень мудро уберегла своих служителей от такого риска; чтобы удовлетворить их инстинкты, она науськивает их на Лукавого; они набрасываются на него, кусают его; к счастью, эта кость никогда не иссякнет… Если ее у них отнять, они предадутся порокам или же впадут в апатию.

Даже тогда, когда нам кажется, что мы выселили Бога из своей души, он нет-нет да и обнаружит там свое присутствие; мы, конечно, чувствуем, что ему там скучно, но у нас осталось слишком мало веры, чтобы пытаться развлечь его…

Ну чем религия может помочь верующему, который разочаровался и в Боге и в Дьяволе?

Зачем мне складывать оружие? — Я ведь еще не пережил всех противоречий, и к тому же меня не оставляет надежда попасть еще в какой-нибудь тупик.

Вот уже столько лет я дехристианизируюсь прямо на глазах.

Любая вера придает мне наглости; только что приобретенная, она будит во мне дурные инстинкты; те, кто ее не разделяет, кажутся мне жалкими и несостоятельными, заслуживающими лишь презрения и сострадания. Понаблюдайте за неофитами в политике и особенно в религии, за всеми теми, кто сумел заинтересовать Бога своими комбинациями, понаблюдайте за всеми этими новообращенными, этими нуворишами Абсолюта. Сравните их настырность со скромностью и благопристойными ма-нерами тех, кто как раз сейчас утрачивает свою веру и свои убеждения…

На границе самого себя: «Что я выстрадал, как я страдаю сейчас, этого никогда не узнает никто, даже я сам».

Когда из любви к одиночеству мы разбиваем наши оковы, мы оказываемся в полной Пустоте: больше ничего и больше никого… Кого бы еще ликвидировать? Где бы раздобыть какую-нибудь жертву на длительный срок? — В момент подобного замешательства и происходит наша встреча с Богом: уж с ним-то можно порывать бесконечно долго…

ЖИВУЧЕСТЬ ЛЮБВИ

Скуке предаются только натуры эротичные, заранее разочарованные в любви.

Уходящая любовь представляет собой настолько богатое философское испытание, что любой парикмахер благодаря ему делается соперником Сократа.

Что такое искусство любви? Это умение сочетать темперамент вампира со сдержанностью анемоны.

В поисках мук, в тяге к страданиям с мучеником может сравниться разве что ревнивец. Однако если первого канонизируют, то второго высмеивают.

Онан, Сад, Мазох — ну и счастливчики же! Их имена, как и их подвиги, никогда не устареют.

Живучесть любви: было бы несправедливо злословить по поводу чувства, которое пережило и романтизм, и биде.

Кончающий жизнь самоубийством из-за какой-нибудь стервы обретает более глубокий опыт, чем какой-нибудь герой, потрясающий воображение всего мира.

Кто стал бы растрачивать свои силы в постели, зная, что утратит там свой рассудок не на секунду-другую, а на всю жизнь?

Иногда я мечтаю о любви далекой и туманной, будто шизофрения какого-нибудь аромата…

Чувствовать свой собственный мозг столь же вредно для мыслительной способности, как и для половой потенции.

Внутри любого желания постоянно ссорятся между собой монах и мясник.

Одни только притворные страсти, одни только симуляции исступлений как-то соотносятся с разумом и самоуважением; искренние же чувства предполагают полное пренебрежение к собственной личности.

Окажись Адам счастливым в любви, он не обременил бы нас Историей.

Я всегда подозревал, что в молодости у Диогена были неприятности на любовном поприще: без пособничества венерической болезни или какой-нибудь неуступчивой горничной на путь зубоскальства не становятся.

Есть такие достижения, которые обычно прощают только самим себе: ну не потянешься же ты пожимать руку человеку, которого мысленно представил себе громко и весьма характерно хрюкающим в экстазе.

Плоть и милосердие — вещи несовместимые: оргазм даже святого превратит в дикого волка.

После метафор – аптека. Так превращаются в прах великие чувства.

Начинать с поэзии, а заканчивать гинекологией! Из всех состояний состояние любовника наименее завидное.

Идешь войной на великих и одновременно падаешь ниц перед душком, идущим от неопрятной девки… Разве не бессильна гордость перед литургией запахов, перед зоологическим фимиамом?

Представить себе любовь более целомудренную, чем весна, которая — в отчаянии от блудливости цветов — плакала бы, склонившись к питающим их корням…

Я могу понять и оправдать аномалии и в любви, и во всем прочем; но в моем мозгу никак не укладывается то, что и среди дураков тоже бывают импотенты.

Сексуальность: настоящая балканизация тел, разложение их на фрагменты, хирургия и прах, превращение в животное только что казавшегося святым человека, треск от смешного и незабываемого обрушения…

И в сладострастии, и в паническом страхе мы возвращаемся к своим истокам; для шимпанзе, несправедливо удаленного, наступает наконец — пока длится крик — момент славы.

Тот, кто привносит в сексуальность иронию, пусть даже самую минимальную, компрометирует практику половых отношений и выглядит саботажником рода людского.

Две горемычные жертвы, восхищенные собственными мучениями, обильно потеющие и издающие различные звуки. Ну а церемониал, подсказанный нам серьезностью чувств и основательностью телесных потребностей!
Смех в самый разгар сладострастных стонов — вот единственный способ поспорить с зовом крови, с торжеством биологии.

Кому не приходилось выслушивать признания того или иного несчастного, рядом с которым сам Тристан может показаться заурядным сводником?

Достоинство любви состоит в лишенной иллюзий привязанности, сохраняющейся и после момента слюнотечения.

Если бы только импотенты знали, насколько природа оказалась по-матерински благосклонной к ним, они
благословили бы сон своих желез и хвастались бы им на всех перекрестках.

С тех пор как у Шопенгауэра возникла нелепая идея ввести сексуальность в метафизику, а у Фрейда — поставить на место сквернословия псевдонауку наших расстройств, от первого встречного можно ожидать, что он станет делиться с нами своими мыслями о «значении» своих подвигов, о своей робости и своих успехах. С этого начинаются все исповеди, и этим же заканчиваются все разговоры. Скоро наше общение с другими людьми сведется к констатации их реальных или вымышленных оргазмов… Такова судьба нашей расы, опустошенной самоанализом и анемией, — воспроизводиться в словах, кичиться своими ночами, преувеличивая случившиеся в них триумфы и поражения.

Чем меньше у человека остается иллюзий, тем больше он рискует, вдруг влюбившись, превратиться в простачка.

Перед мужчиной и женщиной открываются два пути: свирепость или безразличие. Все нам подсказывает, что они выберут второй путь, что между ними не будет ни объяснения, ни разрыва, что они просто будут продолжать отдаляться друг от друга, что педерастия и онанизм, предлагаемые школами и храмами, овладеют массами, что многие упраздненные было пороки вновь обретут силу и что на смену производительности конвульсивных движений и проклятию супружеской жизни придут научные приемы.

Смесь анатомии и экстаза, апофеоз неразрешимого, идеальная пища для булимии разочарования, Любовь тянет нас на самое дно славы…

А мы все-таки по-прежнему продолжаем любить… и это «все-таки» покрывает собой бесконечность.

О МУЗЫКЕ

Родившись с обыкновенной душой, я попросил у музыки другую душу: это стало началом неожиданных несчастий…

Без империализма понятий музыка заняла бы место философии: это был бы рай невыразимой очевидности, своего рода эпидемия экстазов.

Бетховен подпортил музыку: введя в нее скачки настроений, он позволил проникнуть в нее гневу.

Без Баха теология оказалась бы лишенной предмета, Творение превратилось бы в фикцию, а небытие сделалось бы несомненной реальностью.

Если есть на свете кто-то, всем обязанный Баху, так это, несомненно, Бог.
Чего стоят все мелодии по сравнению с мелодией, которую заглушает в нас совокупная невозможность жить и умереть!

Зачем обращаться к Платону, если иной мир можно увидеть и с помощью саксофона?

Беззащитный перед музыкой, я терплю ее деспотизм и, подчиняясь ее произволу, превращаюсь то в бога, то в ничтожество.

Было время, когда не в силах представить себе, как бы это вечность могла разлучить меня с Моцартом, я переставал бояться смерти. И так происходило со всеми музыкантами, со всей музыкой…

Шопен возвел фортепьяно в ранг чахотки.

Мир звуков: ономатопея несказанного, развернутая во времени загадка, воспринимаемая и неуловимая бесконечность… Когда подпадаешь под его чары, в сознании остается только одно намерение — намерение дать себя забальзамировать в музыкальной паузе.

Музыка — это пристанище душ, уязвленных счастьем.

Нет такой истинной музыки, которая не позволяла бы ощутить на ощупь время.

Нынешняя бесконечность, являющаяся нонсенсом для философии, — это сама реальность, сама сущность музыки.

Если бы я поддался лести музыки, откликнулся бы на ее призыв, поверил бы во все те миры, которые она построила и разрушила во мне, я бы уже давно потерял — от гордости — рассудок.

Немецкая музыка — геометрия осени, алкоголь понятий, метафизическое опьянение — родилась из тяги Севера к иному небу.
А вот Италии прошлого века — ярмарке звуков — не хватало ночного измерения, искусства выжимать сущность из теней.
Нужно выбирать между Брамсом и Солнцем…

Музыка, эта система прощаний, похожа на физику, исходной точкой которой являются не атомы, а слезы.

Быть может, я слишком много поставил на музыку, быть может, я не принял необходимые меры предосторожности против трюкачества возвышенного, против шарлатанства несказанного…

От некоторых моцартовских анданте исходит нечто похожее на эфирную скорбь, на тоскливую грезу о похоронах в другой жизни.

Когда даже музыка не в силах нас спасти, перед глазами вдруг появляется блеск кинжала; тут уж у нас не остается никакой опоры, кроме разве что непреодолимого желания совершить преступление.

Как же я хотел бы погибнуть от музыки в наказание за то, что порой я сомневался во всесилии ее колдовской власти

ОПЬЯНЕНИЕ ИСТОРИЕЙ
В те времена, когда человечество, только-только начавшее развиваться, примеривалось к несчастьям, никто бы и не подумал, что оно сумеет наладить их серийное производство.
Если бы Ной обладал способностью читать будущее, он, вне всякого сомнения, постарался бы потопить свое судно.

Конвульсии истории относятся к ведению психиатрии, как, впрочем, и вообще все, что побуждает человека действовать; двигаться — это значит обнаруживать отсутствие разума, что чревато смирительной рубашкой.

События — раковые опухоли Времени.

Эволюция: Прометей в наши дни был бы депутатом от оппозиции.

Час преступления для разных народов наступает в разное время. Этим как раз и объясняется непрерывность истории.

Амбиция каждого из нас состоит в том, чтобы зондировать Наихудшее, чтобы стать безукоризненным пророком. Увы, на свете случается столько катастроф, мысль о которых нам даже и в голову не приходила!

В отличие от других веков, применявших пытки небрежно, наш, более требовательный век, привносит в них своеобразный пуризм, делающий честь нашей жестокости!

Любое негодование — от ворчания до люциферства — является заминкой в эволюции интеллекта.

Свобода является высшей ценностью только для тех, кем движет стремление стать еретиками.

Говорить: мне нравится такой-то режим больше, чем какой-либо другой,— значит нечетко формулировать свои мысли. Правильнее было бы сказать: я предпочитаю такую-то полицию такой-то другой полиции. Ибо в сущности история сводится к классификации полиции; ведь о чем рассуждает историк, как не о представлении, которое на протяжении веков складывается у людей о жандарме?

Не говорите нам больше о порабощенных народах и их любви к свободе; тиранов убивают слишком поздно, что значительно смягчает их вину.

В спокойные эпохи, когда мы ненавидим ради удовольствия ненавидеть, нам приходится подыскивать себе таких врагов, которые нас признают, — прелестное занятие, становящееся ненужным в бурные эпохи.
Человек источает из себя катастрофы.

Я люблю народы-астрономы, люблю халдейцев, ассирийцев, индейцев доколумбовской Америки, которые из-за своей любви к небу потерпели поражение в истории.

Истинно избранный народ — цыгане не несут ответственности ни за одно событие, ни за одно учреждение. Они стали победителями на земле именно благодаря своему нежеланию что-либо учреждать.

Еще каких-нибудь несколько поколений — и смех станет уделом немногих посвященных; он совсем выйдет из обихода, как это уже случилось с экстазом.

Нация угасает тогда, когда она перестает реагировать на фанфары: Декаданс — это смерть трубы.

Будучи допингом для молодых цивилизаций, скептицизм является в случае с древними цивилизациями всего лишь отражением их сдержанности.

Страсть лечить всякие психические расстройства особенно присуща народам зажиточным: из-за отсутствия у них тревог, связанных с самым непосредственным будущим, они живут в болезнетворном климате. Чтобы нервы у нации были в порядке, она нуждается в каком-нибудь содержательном несчастье, в реальном предмете, оправдывающем ее переживания, в некоем положительном страхе, оправдывающем ее «комплексы». Общество консолидируется-в опасности и деградирует в обстановке успокоенности. Психозы множатся там, где царят мир, гигиена и комфорт.
…Я приехал из страны, которая, поскольку она не знала счастья, породила всего лишь одного психоаналитика.

Тираны, утолив свою свирепость, становятся добродушными; порядок был бы возможен, если бы рабы, снедаемые завистью, не стремились утолить, в свою очередь, свою собственную свирепость. Большинство событий возникает из желания ягненка стать волком. Не имеющие клыков жаждут их заполучить; они тоже мечтают кого-нибудь сожрать и воплощают эту мечту благодаря своей животной многочисленности.
История — это динамичность жертв.

Определив уму место в ряду добродетелей, а глупости — в ряду пороков, Франция расширила сферу морали. Отсюда ее преимущество перед другими нациями, ее расплывчатое превосходство.

Степень утонченности той или иной цивилизации можно измерять количеством импотентов, количеством людей с расстройствами нервной системы и болезнями печени. Хотя зачем ограничиваться только этими несчастными, когда есть много других, чьи плохие сосуды или нездоровые железы в такой же мере свидетельствуют о неумолимом торжестве Духа.

Биологически слабые люди, те, кому жизнь не в удовольствие, прилагают все силы, чтобы изменить параметры последней.
Ну почему бы не изолировать от общества реформаторов при первых же симптомах у них веры? Зачем медлить с заключением их в какой-нибудь приют для хронических больных или же в тюрьму? Скажем, Галилеянина туда можно было бы поместить уже с двенадцати лет. Общество плохо организовано: оно не предпринимает ничего против сумасшедших, которые не умирают в юном возрасте.

Слишком уж поздно скептицизм осеняет нас своим благословением, слишком поздно накладывает свою печать на уже обезображенные убеждениями лица, на лица наших жен, алчущих идеала.

Нам потребовалось довольно много времени, чтобы перебраться из пещер в салоны; интересно, понадобится ли нам столько же времени, чтобы проделать такой путь в обратном направлении, или мы помчимся семимильными шагами? — Вопрос совершенно праздный для тех, у кого не возникает предчувствия предыстории…

Все катастрофы — революции, войны, массовые преследования — проистекают из маленьких-маленьких неопределенностей в надписях на знаменах.

Только народы-неудачники приближаются к «человеческому» идеалу; остальные же, преуспевающие, несут на себе стигматы своей славы, печать своего позолоченного скотства.

В тех случаях, когда мы испытываем панический ужас, мы являемся жертвами какой-нибудь агрессии Грядущего.

Политик без признаков старческого слабоумия внушает мне страх.

Великие народы, являясь инициаторами своих несчастий, могут варьировать их по своему усмотрению, а малым приходится довольствоваться теми невзгодами, которые им навязывают.

Уныние — или фанатизм наихудшего.

Когда отребье влюбляется в какой-нибудь миф, ждите резни или, что еще хуже, появления новой религии.

Яркие деяния — удел народов, непривычных к усладам длительных трапез, не ведающих поэзии десерта и меланхолии пищеварения.
Ну разве продлился бы род людской более одного поколения без этого его упорного стремления выглядеть смешным.

Даже в оккультных науках и то больше честности и строгости, чем в философских учениях, которые приписывают истории какой-либо «смысл».
Наш век возвращает меня к началу времен, к последним дням Хаоса. Я слышу, как стонет материя, как пространство из конца в конец пронизывают призывные крики Неодушевленности; кости мои прорастают в предысторию, а моя кровь течет в жилах первых пресмыкающихся.

Даже от самого мимолетного взгляда на путь, пройденный цивилизацией, я делаюсь заносчивым, как Кассандра.

«Освобождение» человека? — Оно состоится тогда, когда, избавившись от своего привычного финализма, он осознает, что его возникновение явилось чистой случайностью и что претерпеваемые им испытания лишены смысла. Просветленный таким образом, каждый тогда будет вертеться, продолжая претерпевать свои муки, а для черни «жизнь» окажется сведенной к ее истинным пропорциям, то есть к рабочей гипотезе.

Кто не видел борделя часов в пять утра, тот и представить себе не может, к какому изнеможению катится наша планета.

В защиту истории нет никаких аргументов. На нее нужно реагировать с непоколебимой абулией циника; или же пристраиваться ко всем остальным и идти вместе со всем сбродом: с бунтарями, убийцами и верующими.

Что, опыт с человеком оказался неудачным? Он закончился неудачей уже в эпоху Адама. Возникает, правда, один вопрос: проявим ли мы достаточно изобретательности, чтобы выглядеть новаторами, чтобы что-нибудь добавить к этой неудаче?
Ну а пока давайте упорствовать в нашей человеческой несостоятельности, будем вести себя как шуты Грехопадения, будем ужасно легкомысленны!

Я так расстроен тем, что не присутствовал при разрыве земли с солнцем, что утешить меня могла бы только перспектива увидеть, как люди порвут с землей.
В былые времена переход от одного противоречия к другому совершался степенно; мы же сталкиваемся одновременно с таким их количеством, что уже даже не знаем, к какому из них привязываться, а какое решать.

Закоренелые рационалисты, неспособные ни смириться с Судьбой, ни обнаружить в ней смысл, мы считаем себя центром наших действий и искренне считаем, будто разлагаемся по собственной воле. Стоит какому-то очень важному событию войти в нашу жизнь, как судьба из прежде неопределенной и абстрактной превращается для нас в нечто вроде сенсации. Так каждый из нас по-своему вступает в зону Иррационального.

Цивилизация на исходе из удачной аномалии, каковой она была, вписывается, увядая, в норму, начинает равняться на какие-нибудь заурядные нации, терпит неудачу за неудачей и конвертирует свою участь в уникальную проблему. Великолепным примером подобной одержимости своей долей является Испания. Продемонстрировав в эпоху конкистадоров возможности сверхчеловеков со звериным оскалом, она затем, предоставив своим добродетелям и своему гению тихо плесневеть, принялась размышлять о своем прошлом, составлять списки своих упущений; влюбленная в свой упадок, она как бы пересмотрела систему ценностей. При этом нельзя не заметить, что подобный исторический мазохизм перестает быть отличительной чертой Испании, что он становится климатом и как бы даже рецептом упадка для целого континента.

В наши дни, обращаясь к теме бренности цивилизаций, уже любой неграмотный может поспорить по части мороза по коже и с Гиббоном, и с Ницше, и со Шпенглером.

Конец истории, конец человека — стоит ли серьезно думать о таких вещах? — Это события отдаленного будущего, которое Смятение — жадное до надвигающихся катастроф — желает во что бы то ни стало приблизить.

У ИСТОКОВ ПУСТОТЫ

Я верю в спасение человечества, в будущее цианистого калия…

Оправится ли когда-нибудь человек от того смертельного удара, который он нанес жизни?

Я все равно никогда не смог бы примириться с вещами, даже если бы каждое мгновение, отрываясь от времени, спешило ко мне с поцелуем.

Нужно иметь поистине надтреснутое сознание, чтобы обрести лазейку в потусторонний мир.

Кто не видел, всматриваясь в полной темноте в зеркало, проекцию ожидающих его преступлений?

Если бы мы не обладали способностью преувеличивать наши несчастья, мы были бы не в состоянии их выносить. Раздувая их почем зря, мы начинаем смотреть на себя как на лучших из изгоев, как на избранников наоборот, отмеченных и поощряемых немилостью.
Для нашего великого блага в каждом из нас живет фанфарон Непоправимого.

Нужно все пересмотреть, даже рыдания.

Когда Эсхил или Тацит кажутся вам слишком пресными, раскройте какую-нибудь «Жизнь насекомых» — много исступления и бесполезности, ад, у которого, к счастью для нас, не будет ни драматурга, ни хроникера. Что осталось бы от наших трагедий, если бы какая-нибудь ученая букашка поведала бы нам о своих?

Вы и не действуете, и в то же время ощущаете в крови лихорадку, как от великих деяний; в отсутствие врага вы участвуете в изнурительной битве… На самом деле это всего лишь невротическое немотивированное напряжение, способное даже у бакалейщика вызвать смятение, как у проигравшего сражение генерала.

Я не могу видеть улыбки без того, чтобы не прочитать в ней: «Посмотри на меня! Это в последний раз».

Боже, пожалей мою кровь, пожалей мою пламенеющую анемию!

Как же много нам требуется сосредоточенности, изобретательности и такта, чтобы разрушить смысл нашего существования.

Стоит мне вспомнить, что человеческие индивиды — это всего лишь брызги слюны плюющейся направо и налево жизни и что сама жизнь в общем стоит немногим более того, как меня тянет в ближайшее бистро с мыслью никогда оттуда не выходить. Но даже если бы я опустошил там тысячу бутылок, я все равно ни за что не полюблю Утопию, не полюблю веру в то, что не все еще потеряно.

Каждый замыкается в своем страхе — в этой своей башне из слоновой кости.

Секрет моей способности приспосабливаться к жизни? — Я меняю свои отчаяния как рубашки.

При всяком крушении появляется как бы последнее ощущение — в Боге.

Страшно охочий до агоний, я умирал столько раз, что мне кажется прямо неприличным злоупотреблять еще и трупом, от которого мне уже не будет никакого проку.

Ну какое там высшее Существо или еще какое-нибудь слово с большой буквы. Название «Бог» звучало гораздо лучше. Его и нужно было сохранить. Разве не правилами благозвучия нужно руководствоваться в первую очередь, играя в истины?

В состоянии беспричинного пароксизма усталость является одной из разновидностей психоза, а сам усталый человек — демиургом какого-то вспомогательного мироздания.

Каждый день является Рубиконом, в котором мне хочется утонуть.

Ни у одного основателя религии не встретишь сострадания, сравнимого с состраданием одной из пациенток доктора Пьера Жане. Среди прочего у нее случались припадки жалости к «этому несчастному департаменту Сена-и-Уаза, который сжимает и содержит в себе департамент Сена, не имея возможности от него избавиться».
В сострадании, как и во всем остальном, психиатрической лечебнице принадлежит последнее слово

В наших снах обнаруживает себя живущий в нас сумасшедший; похозяйничав в наших снах, он засыпает в глубинах нашей личности, в лоне рода людского; правда, иногда мы слышим, как он похрапывает в наших мыслях…

С каким облегчением человек, дрожащий за свою меланхолию и опасающийся излечиться от нее, вдруг обнаруживает, что его страхи необоснованны, что она неизлечима!

«Откуда у вас такой самоуверенный вид?» — «Видите ли, мне удалось остаться в живых после стольких ночей, на протяжении которых я спрашивал себя, не покончу ли я с собой на рассвете?»

Мгновение, когда у нас внезапно возникает мысль, будто мы все поняли, делает нас похожими на убийц.
Осознание бесповоротного начинается в тот момент, когда мы утрачиваем возможность обновлять наши сожаления.

Эти идеи, которые, преодолевая пространство, вдруг натыкаются на кости черепной коробки…
Натура религиозного человека определяется не столько его убеждениями, сколько его потребностью продлить свои страдания и после смерти.

Я с ужасом наблюдаю, как уменьшается моя ненависть к людям, как ослабевают последние связывавшие меня с ними узы.

Бессонница — это единственная форма героизма, совместимая с кроватью.

Для молодого честолюбца нет большего несчастья, чем вращаться среди тех, кто разбирается в людях. У меня был опыт общения с тремя-четырьмя из них: они прикончили меня в двадцатилетнем возрасте.

Истина? Она в Шекспире; попытайся философ овладеть ею, он вдребезги разлетится вместе со всей своей системой.
Израсходовав все аргументы в пользу веселости или грусти, начинаешь наконец воспринимать их в чистом виде и жить то в радости, то в печали, уподобляясь таким образом сумасшедшим.

Ну разве я могу, я, столько раз обличавший у других манию величия, разве я могу, не рискуя показаться смешным, все еще считать себя образцом неэффективности, первым среди ненужных людей?

«Одна-единственная мысль, адресованная Богу, стоит больше, чем вся вселенная» (Екатерина Эммерих) . — Она была права, эта бедная святая…

Безумия избегают только слишком болтливые и слишком молчаливые люди: те, кто выговорил из себя все, что у него было от тайны, и те, в ком слишком много этих тайн осталось.

Когда нами овладевает страх — мания величия наоборот, — мы становимся центром какого-то вселенского вихря, и звезды начинают кружиться вокруг нас.

Как же все-таки безумно хочется, когда на Древе Познания созревает какая-нибудь идея, проникнуть в нее, подобно червю подточить ее, чтобы заставить упасть раньше срока!

Дабы не оскорбить верования и труды других людей, дабы они не обвиняли меня ни в жестокосердии, ни в тунеядстве, я ушел в Смятение до такой степени, что оно стало для меня своеобразной формой набожности.

Склонность к самоубийству отличает убийц, уважающих законы; испытывая страх перед убийством, они мечтают уничтожить самих себя, уверенные, что уж тут-то им обеспечена полная безнаказанность.

«Ну кто кроме Бога может мне помешать, — говорил мне один полусумасшедший,— если я во время бритья перережу себе горло?»
Получается, что вера собственно является всего лишь одной из уловок инстинкта самосохранения. Биология,
биология повсюду…

Это ведь из страха перед страданием мы стараемся упразднить реальность. А если наши усилия увенчиваются успехом, то это упразднение тоже оказывается источником страдания

Кто видит смерть не в розовом цвете, страдает дальтонизмом сердца.

Из-за того, что современное общество не восславило аборт и не узаконило людоедство, ему придется решать свои проблемы с помощью гораздо более радикальных средств.

Последним пристанищем тех, кого стукнула судьба, является идея судьбы.

Как бы я хотел быть растением, даже если бы мне пришлось нести дежурство над экскрементом!

Эта толпа предков, которые стенают в моей крови… Из уважения к их поражениям я ограничиваюсь вздохами.

Всё преследует наши мысли, начиная с нашего мозга.

Нам не дано знать, то ли человек еще долго будет пользоваться речью, то ли он понемногу снова станет пользоваться всем.

Париж, будучи наиболее удаленной от рая точкой, гсм не менее остается тем единственным местом, где отчаиваться приятно.

Есть такие души, что и сам Бог был бы не в силах их спасти, даже если бы он опустился на колени и стал бы молиться за них.

Один больной мне говорил: «Ну зачем мне эти страдания? Я же ведь не поэт, чтобы найти им какое-нибудь применение или кичиться ими».

Когда оказываются устраненными все поводы для восстания, и уже не знаешь, против чего надо восставать, голова начинает кружиться так сильно, что в обмен на какой-нибудь предрассудок ты готов отдать жизнь.

Беднеем мы оттого, что кровь куда -то уходит, чтобы не стоять между нами и неизвестно чем…

У каждого свое безумие: мое состояло в том, что я считал себя нормальным. А поскольку другие люди казались мне сумасшедшими, то я в конце концов стал бояться их, а еще больше — себя.

После нескольких приступов ощущения вечности и лихорадки начинаешь спрашивать себя: ну почему же я не согласился стать Богом?

Натуры созерцательные и натуры плотские – Паскать и Толстой: присматриваться к смерти или испытывать к ней непреодолимое отвращение, открывать ее для себя на уровне духа или на уровне физиологии. Паскаль с его подпорченной болезнью инстинктами преодолевает свои тревоги, тогда как Толстой, в ярости от того, что ему придется умереть, похож на мечущегося, сминающего вокруг себя джунгли слона. На широте экватора крови нет места созерцательности и медитациям.

Тот, кто в силу своего хронического легкомыслия не удосужился покончить собой, выглядит в собственных глазах ветераном страданий, своего рода пенсионером самоубийства.

Чем ближе я знакомлюсь с сумерками, тем крепче у меня уверенность, что лучше всего человеческую орду поняли шансонье, шарлатаны и сумасшедшие.

Смягчить наши терзания, преобразовывать их в сомнения- вот прием, который подсказывает нам трусость, эта общеупотребительная модель скептицизма.

Болезнь, этот невольно выбираемый нами путь к самим себе, сообщает нам «глубину», буквально навязывает ее нам. – Больной? Это метафизик поневоле.

Тщетно поискать – поискать страну, желающую тебя принять, да и удовольствоваться в конце концов смертью, чтобы в этом новом изгнании поселиться уже в качестве гражданина.

Любой новый появляющейся на свет человек по-своему как бы омолаживает первородный грех.

Сосредоточенное на драме желез, внимательно вслушивающееся в признания слизистых оболочек, Отвращение делает всех нас физиологами.

Если бы у крови было такой пресный вкус, аскет стал бы определять себя через свой отказ был вампиром.

Сперматозоид является бандитом в чистом виде.

Коллекционировать удары судьбы, перемежать оргии с чтением катехизиса, претерпевать эмоциональные потрясения и измотанным кочевником строить свою жизнь, с оглядкой на Бога, этого Апартеида…

Кто не знал унижения, не ведает, что значит дойти до последней стадии самого себя.

Что касается моих сомнений, то я обретал их с трудом; а вот мои разочарования – словно они поджидали меня изначально – пришли сами собой, в качестве исконных озарений.
Давайте сохранять хорошую мину на этом сочиняющем собственную эпитафию земном шаре, давайте вести себя так, как и положено послушным трупам.

Хотим мы того или нет, но мы все являемся психоаналитиками, любителями кальсонно-сердечных тайн, специалистами по погружению в мерзости. И горе тем, чьи глубины подсознания недостаточно черны!

От усталости к усталости мы скользим к самой нижней точке души и пространства, к полной противоположности экстаза, к истокам Пустоты.

Чем больше мы общаемся с людьми, тем чернее становятся наши мысли; а когда, дабы просветить их, мы возвращаемся в свое одиночество, то обнаруживаем там уже отброшенную ими тень.

Лишенная иллюзий мудрость зародилась, наверное, в какую-нибудь геологическую эру: может быть, именно от нее и сдохли динозавры…

В отрочестве от перспективы когда-нибудь умереть я ужасно расстраивался; чтобы преодолеть это расстройство, я бежал в бордель и там взывал о помощи к ангелам. Однако с возрастом привыкаешь к своим страхам, перестаешь что-либо предпринимать, чтобы от них отделаться, по-буржуазному обустраиваешься в своей Бездне. — И если было время, когда я завидовал тем жившим в Египте монахам-пустынникам, которые рыли себе могилы, орошая их слезами, то, доведись мне сейчас рыть мою могилу, я ронял бы в нее только окурки.

Часть 2
О ЗЛОПОЛУЧИИ ПОЯВЛЕНИЯ НА СВЕТ
(Фрагменты из произведения)

Три часа ночи. Ощущаю, как прошла секунда, за ней другая. Отмечаю, как течет минута за минутой. Зачем все это? За тем, что я родился.
Чтобы усомниться, а стоило ли рождаться, нужна бессонница особого рода.

«С тех пор как я появился на свет…» Вот это самое «с тех пор как…» кажется мне исполненным столь жуткого смысла, что груз его давит на меня невыносимой тяжестью.

Существует вид познания, лишающий все, что происходит в жизни, всякого значения, всякой весомости, не видящий основательности ни в чем, кроме себя самого. Доходя в своей чистоте до ненависти к самой идее объекта, оно служит выражением того научного экстремизма, согласно которому совершенный поступок приравнивается к несовершенному. Этот экстремизм сопровождается крайней степенью самодовольства, потому что при любом удобном случае позволяет заявить: ни один практический шаг не стоит того, чтобы быть предпринятым; ни в чем нельзя обнаружить никаких следов субстанции; «реальность» — не более чем бессмыслица. Подобное познание достойно звания посмертного, ведь оно действует так, словно познающий субъект одновременно и живет и не живет, и пребывает в бытии и вспоминает о своем в нем пребывании. «Это уже в прошлом», — говорит он обо всем, что совершает, и в тот самый миг, когда что-либо совершает, навсегда отчуждает свои поступки от настоящего.

Не к смерти мы спешим — мы спешим прочь от катастрофы своего рождения и суетимся, силясь вытравить память о ней. Страх смерти — не более чем проекция в будущее того страха, который связан с первым мигом нашего существования.
Конечно, нам представляется отталкивающим относиться к факту своего рождения как к несчастью. Разве не внушили нам, что оно есть высшее благо, что все самое худшее помещается не в начале жизненного пути, а I» его конце? А ведь зло — подлинное зло — не впереди, а позади нас. Это то, чего не понял Христос и что уловил Ьудда: «Если бы в мире, о ученики, не существовало трех пещей, Совершенство не могло бы явиться миру…» И перед тем как назвать старость и смерть, он упоминает рождение — источник всех недугов и бедствий.

Можно вынести любую истину, какой бы разрушительной она ни была, при условии, что она способна заменить все и содержит не меньше жизненной силы, чем вытесненная ею надежда.

Я ничего не делаю, согласен. Но я вижу, как проходят часы, — а это лучше, чем пытаться их чем-нибудь заполнить.

Не надо принуждать себя к творчеству. Достаточно сказать что-нибудь такое, что можно шепнуть на ухо пьянице или умирающему.

Лучшим свидетельством высшей степени деградации человечества служит тот факт, что на земле не осталось ни одного народа или племени, которые оплакивали бы рождение и скорбели по его поводу.

Восстать против наследственности — значит восстать против миллиардов лет, против первоклетки.

Если не в начале, то уж в конце всякой радости обязательно стоит божество.

Мне неуютно в настоящем, меня влечет лишь то, что предшествует мне, что отдаляет меня от сиюминутного, — все те бесчисленные мгновения, когда меня не было, когда я еще не родился.

Бесчестье — физическая потребность. Хотелось бы мне быть сыном палача.

По какому праву вы молитесь за меня? Мне не нужны посредники. Я справлюсь сам. Может быть, я принял бы еще помощь от последнего отверженного, но больше ни от кого, будь он хоть святым. Мне нестерпима мысль, что кто-то чужой волнуется о моем спасении. А если я боюсь спасения, если я от него бегу? Ваши молитвы бестактны. Обратите их на что-нибудь другое; в любом случае мы с вами служим разным богам. И пусть мои бессильны — у меня довольно оснований полагать, что и наши стоят не больше. Но даже если допустить, что они именно такие, какими вы их вообразили, они все равно не способны исцелить меня от ужаса, который старше моей памяти.

Что за жалкая вещь — ощущение! И ведь вполне возможно, что даже экстаз не более чем ощущение.

Разрушение, уничтожение сотворенного — вот единственная задача, которую может ставить перед собой человек, если он — а все указывает именно на это — хочет отличаться от Создателя.

Я знаю, что мое рождение — дело смешного и нелепого случая, тем не менее, стоит мне забыться, и я веду себя так, будто оно — событие первостепенной важности, без которого нарушился бы ход жизни на земле и пошатнулось бы мировое равновесие.

Можно совершить все мыслимые преступления, кроме одного — стать отцом.

Как правило, люди ждут разочарования. Они знают, что не следует проявлять нетерпение — рано или поздно оно их настигнет, а пока лишь дает им время окунуться в сиюминутные заботы. Иначе смотрит на вещи тот, кто лишен иллюзий. Для него разочарование наступает одновременно с совершаемым поступком; он не нуждается в ожидании, потому что разочарование присутствует в его настоящем. Освобождаясь от временной последовательности, он пожирает возможное и делает будущее ненужным. «Встретиться с вами в вашем будущем я не могу, — говорит он другим. — Не существует ни одного мига, который был бы общим и для вас и для меня». Это так и есть, потому что для него будущее — все, целиком, — уже есть здесь и сейчас.
Стоит в любом начале заметить конец, как дело продвигается вперед быстрее времени. Озарение, это молниеносное разочарование, вселяет в человека уверенность, благодаря которой из того, кто просто не имел иллюзий, он превращается в свободное существо.

Я избавляюсь от условностей и все-таки остаюсь опутанным ими. Вернее сказать, я стою на полпути между этими условностями и тем, что их отменяет; тем, что не имеет ни названия, ни смысла; тем, что есть ничто и все. Я никогда не сделаю решающего шага, чтобы вырваться за их пределы. Моя природа вынуждает меня колебаться, вечно пребывать в двойственности, но, если бы я склонился в ту или другую сторону, я обрел бы спасение и погиб.

Моя способность испытывать разочарование сильнее моей способности рассуждать. Благодаря ей я понимаю Ьудду; из-за нее не могу разделить его учение.

Вещи, не вызывающие в нас более сожаления, теряют смысл, прекращают существовать. Нетрудно понять, почему прошлое так скоро перестает принадлежать нам и обретает вид истории или чего-то такого, что уже никому не интересно.

Глубочайшее душевное стремление быть таким же обездоленным, таким же жалким, как Бог.

Настоящий контакт между существами возникает только благодаря молчаливому присутствию, похожему на отчуждение, таинственному безгласному обмену, напоминающему внутреннюю молитву.

Все, что я знаю в шестьдесят, я знал и в двадцать. Сорок лет долгой никчемной работы только ради того, чтобы проверить себя…

Обычно я так глубоко убежден, что все вокруг лишено устойчивости, основательности, оправдания, что всякий, кто осмелится мне возражать, будь то даже человек, пользующийся самым искренним моим уважением, кажется мне шарлатаном или тупицей.

Я с детства замечал, что часы текут независимо от чего бы то ни было — любых поступков, любых событий; что время оторвано от всего, что временем не является; что оно существует автономно, на особом положении; что мы — в его тиранической власти. Прекрасно помню, как однажды днем, впервые взглянув в лицо бездельницы-вселенной, я осознал себя быстро сменяющейся чередой мгновений, недовольных возложенной на них функцией. Время отделилось от бытия за мой счет.

В отличие от Иова я никогда не проклинал дня, когда родился. Зато только и делаю, что предаю анафеме все последующие дни…

Если бы в смерти присутствовали только отрицательные стороны, умереть было бы невозможно.

Все есть; ничего нет. Оба утверждения наполняют нас равной безмятежностью. Мятущийся человек, к несчастью своему, остается где-то посередине, страшась и недоумевая, вечно во власти неопределенности, не в силах обрести безопасность в бытии или в отсутствии бытия.

В этот предутренний час, в Нормандии, гуляя по берегу моря, я чувствовал, что мне никто не нужен. Присутствие чаек меня раздражало, и я отогнал их камнями. Они начали кричать сверхъестественно резким криком, и я понял, что хотел именно этого, что лишь что-то столь же зловещее и могло меня умиротворить. Что ради встречи с ним я и поднялся до зари.

Быть в живых… Странность этого выражения вдруг поразила меня. Оно звучит так, словно не приложимо ни к кому конкретно.

Каждый раз, когда у меня что-то не ладится, и мне жаль собственную голову, меня охватывает неодолимое желание заговорить вслух. И тогда я начинаю догадываться, из какой бездны ничтожества появляются реформаторы, пророки и спасители.

Мне бы хотелось быть свободным, отчаянно свободным. Как мертворожденный младенец.

Если в здравомыслии так много двусмысленности и тумана, то это потому, что оно — результат нашей неспособности извлекать пользу из бессонницы.

Неотвязная мысль о рождении, перенося нас во время, предшествующее нашему прошлому, лишает вкуса к будущему, настоящему и даже самому прошлому.

Редко выпадают дни, когда, заброшенный в пост историческое время, я не присутствую при том веселье, которому предаются боги, поставившие точку в человеческом сериале.
Когда видение Страшного суда перестает удовлетворять кого бы то ни было, требуется что-то взамен.

Воплощаясь, любая мысль, любая сущность теряет лицо и обретает черты гротеска. Такова фрустрация свершения. Никогда не вырываться за пределы возможного, вечно наслаждаться предчувствием еще не совершенной попытки. Забыть родиться.

Истинное невезение только одно — оно в том, что ты появился на свет. К нему, к рождению, восходят и агрессивность, и стремление к экспансии, и ярость, и вызванный этим потрясением порыв к наихудшему.

Когда встречаешься с кем-нибудь, кого не видел долгие годы, надо просто сесть с ним лицом к лицу и пронести в молчании несколько часов. Пусть смущение само собой рассосется в тишине.

Есть дни, отмеченные необъяснимой печатью бесплодия. А я, вместо того чтобы им радоваться, торжествовать победу, праздновать засуху, видя в ней свидетельство своей зрелости и независимости, досадую и wnocb— настолько прочно сидит во мне, как и во всех нас, старик — этот суетливый прохвост, от которого невозможно отделаться.

Я захвачен индуистской философией, основной посыл которой заключается в преодолении своего «я». Все, что я делаю, все, о чем думаю, — не более чем мое «я», мое неуклюжее «я».

Пока мы действуем, у нас есть цель. Но стоит прекратить действовать, как наши действия становятся для нас такими же нереальными, какой была цель, к которой мы стремились. Следовательно, во всем этом нет никакого смысла, все это — игра. Но есть люди, уже в самом процессе действия отдающие себе отчет в том, что они играют. Предпосылку они переживают как вывод, вероятное как свершившееся. Самим фактом своего существования они бросают вызов серьезности.
Видение нереальности, всеобщего отсутствия есть сложный результат того, что мы воспринимаем ежедневно, и того, что охватывает нас внезапно, как озноб. Все — игра. Без этого откровения на тягостном восприятии повседневности не лежала бы печать очевидности, в которой так нуждаются метафизики, чтобы их опыт хоть чем-то отличался от всякого рода подделок — обыкновенных ощущений дискомфорта. Ибо всякий дискомфорт всего лишь провалившийся метафизический опыт.

Когда иссякает всякий интерес к смерти, когда нами наешь понимать, что тебе больше нечего из него извлечь тогда задумываешься о рождении и заглядываешь в другую бездну— на сей раз действительно неисчерпаемую.

В этот самый миг все плохо. И это событие, имеющее для меня критическую важность, для всех остальных существ, то есть всех тех, кто существует, не просто неважно, но и непостижимо. Исключение составляет Бог, если только это слово имеет какой-нибудь смысл.

Только и слышишь со всех сторон: если все — пустяки, то хорошо делать свое дело вовсе не есть благо. Но благо уже в том, чтобы думать так. Чтобы прийти к этому выводу и суметь его вынести, надо отказаться от выполнения любой работы, от какой бы то ни было профессии, за исключением, быть может, царского ремесла Каким занимался Соломон.

Я реагирую на вещи точно так же, как все остальные люди, включая тех, кого я больше всего презираю. Зато я отыгрываюсь на том, что горько сожалею о любом совершенном поступке, как добром, так и дурном.

Где мои ощущения? Они испаряются… внутри меня. А что такое я, как не сумма этих улетучивающихся ощущений?

Чрезвычайное и ничтожное. Вот две цели, приложимые к определенному акту, а следовательно, ко всему, что из него вытекает. В первую очередь — к жизни.

Ясновидение — единственный порок, делающий человека свободным. Но свободным в пустыне.

С течением лет все меньше становится тех, с кем возможно взаимопонимание. Когда не останется никого, к кому можно обратиться, ты наконец-то станешь тем, кем был до того, как низринулся в собственное имя.

Стоит отказаться от лиризма — и марание бумаги превращается в тяжкое испытание. Зачем писать, если намереваешься сказать в точности то, что имеешь сказать?

Невозможно согласиться с мыслью, что нас будет судить кто-то, кто страдал меньше нас. А ведь каждый считает себя непризнанным Иовом…

Я мечтаю об идеальном исповеднике, которому можно открыть все, признаться во всем. Я мечтаю о пресыщенном святом.

За бесчисленные столетия смертей все живое успело привыкнуть к умиранию. Иначе чем объяснить, что даже насекомое или грызун, не говоря уже о человеке, чуть покривлявшись, умудряется умереть достойно?

Рай был несносен, иначе первый человек сумел бы к нему приспособиться. Но и этот мир не лучше, потому что мы сожалеем о том рае и надеемся на какой-нибудь другой рай. Что же делать? Куда идти? Ничего и никуда. Проще не бывает.

Бесспорно, здоровье — благо. Но тот, кто здоров, лишен удовольствия сознавать это. Когда человек начинает думать о здоровье, это значит, что оно пошатнулось или вот-вот пошатнется. Но раз никто не радуется тому, что он не инвалид, можно без всякого преувеличения сказать: здоровые люди наказаны, и наказаны справедливо.

Одни люди несчастны, другие одержимы. Кто больше достоин жалости?

Не желаю, чтобы ко мне относились справедливо. Без всего на свете я могу обойтись, кроме тонизирующей не-справедливости.

«Все есть боль». Эта буддистская мудрость в переводе на язык современности должна звучать так: «Все есть кошмар».
Тем самым нирвана, призванная положить конец безграничному страданию, перестает быть достоянием избранных и становится универсальной, как и сам кошмар.
Что такое разовое распятие по сравнению с еженощной пыткой бессонницей?

Поздно вечером я гулял по аллее, под деревьями, и под ноги мне упал каштан. Шум его падения заставил меня вздрогнуть и испытать волнение, несопоставимое с ничтожностью произошедшего. Меня охватило ощущение чуда, в голову ударил хмель предопределенности, как будто все вопросы исчезли и остались лишь ответы. Меня пьянила тысяча самых неожиданных очевидностей, и я не знал, что с ними делать.
Так я чуть было не прикоснулся к высшей сущности. Но предпочел просто продолжить прогулку.

Мы делимся своими огорчениями с другими только ради того, чтобы и их заставить страдать, чтобы они почувствовали свою вину за то, что нам плохо. Тот, кто хочет добиться привязанности другого человека, должен рассказывать ему только об абстрактных несчастьях — единственных, которые любящие нас люди готовы разделить с нами.

Не могу простить себе, что родился на свет. Появившись в этом мире самым оскорбительным образом, я как будто осквернил некую мистическую тайну, нарушил обещание великой важности, совершил тяжкую ошибку, которой нет имени. Впрочем, иногда я настроен не столь категорично. Тогда рождение представляется мне бедствием, которого мне в своей безутешности никогда не познать.

Мысль никогда не бывает невинной. Лишь потому, что она безжалостна и агрессивна, она и помогает нам преодолевать препятствия. Если отнять у мысли ее злое, даже сатанинское начало, то придется отказаться от самого понятия свободы.

Самое верное средство не ошибиться — разрушать одну уверенность за другой.
- Что ни в коей мере не отменяет утверждения, что все значительное достигается помимо сомнения.

Очень давно я осознал, а может, сознавал всегда, что нынешнее бытие — совсем не то, что мне нужно, и я никогда к нему не приспособлюсь. Благодаря этому — и ничему иному — я обрел малую толику духовной гордости, а мое существование стало напоминать мне стершийся от частого употребления псалом.

Питаемые паникой, наши мысли нацелены в будущее, следуют за всяким страхом и неизбежно приводят к смерти. Направить их к рождению, прочно привязать к нему можно, только обратив их течение вспять, заставив двигаться задом наперед. В результате они утратят свою остроту и то неослабевающее напряжение, которым пронизан смертный ужас и которое приносит им пользу, позволяя обретать объемность, богатство и силу. Вот почему мыслям, если они текут в обратном направлении, так не хватает порыва, вот почему они, натыкаясь на этот примитивный барьер, так вялы, вот почему в них больше нет энергии, дающей возможность заглянуть по ту сторону бытия — туда, где никогда никто не рождается.

Меня волнуют не начала вообще, меня волнует мое собственное начало. Если при мысли о своем рождении я испытываю шок, что-то вроде печального наваждения, то это потому, что в состоянии ухватить самый первый миг. Всякое лично переживаемое чувство тревоги в конечном итоге связано с космогоническим страхом, а каждое из наших ощущений искупает зло первородного ощущения, в результате которого бытие взяло и выскользнуло неизвестно откуда.

Что толку любить себя больше, чем вселенную, если мы все равно ненавидим себя больше, чем сами об этом догадываемся. Мудрец потому и кажется таким необыкновенным, что его, похоже, так и не коснулось отвращение, которое он, подобно прочим существам, должен бы питать к себе самому.

Между бытием и небытием нет никакой разницы, если только перед тем и другим испытывать страх равной силы.

Невежество есть основа всего. Совершая в каждый миг одно и то же действие, оно творит все, создает этот мир или любой другой, ибо оно только и делает, что принимает за реальность то, что реальностью не является.
Невежество — это безмерное презрение, лежащее в основе всех наших истин. Невежество древнее и могущественнее всех богов, вместе взятых.

Человека, склонного к внутреннему покою, легко узнать по такому признаку: поражение он ставит выше любого успеха, он стремится к поражению и неосознанно настраивается на него. Поражение сущностно, оно открывает нам самих себя, позволяет взглянуть на себя глазами Бога, тогда как успех лишь отдаляет нас от самого сокровенного в себе и во всем остальном.

Было время, когда времени еще не было… Отказ родиться есть ностальгия по этому времени, которое было до всякого времени, и ничего больше.

Думая о том, сколь многих друзей уже нет, я чувствую, что мне их жаль. А ведь жалеть их нечего — они решили все свои проблемы, и в первую очередь — проблему смерти.

В факте рождения есть такое отсутствие необходимости, что, стоит задуматься об этом чуть настойчивее, чем обычно, да и то лишь потому, что не знаешь, что тут можно предпринять, и остается лишь глупо улыбаться.

Есть два типа ума — дневной и ночной. У каждого из них свой метод рассуждения и своя этика. Днем мы себя контролируем, зато в ночной тиши говорим себе все как есть. Спасительные или разрушительные последствия мыслей мало волнуют того, кто задается важными вопросами в часы, когда другие пребывают во власти сна. Так, он без конца, как жвачку, пережевывает одну и ту же мысль — о том, как ему не повезло, что он родился на свет, и нимало не заботится о зле, которое может при-чинить другим и самому себе. После полуночи наступает пора опьянения порочными истинами.

По мере того как за плечами накапливаются годы, картина будущего предстает все более темной. Может, это должно утешать, ведь ты из этого будущего будешь исключен? На первый взгляд так оно и есть, но только на первый взгляд. На самом деле будущее всегда было жестоким. Человек способен врачевать свои несчастья, только усугубляя их, так что в каждую эпоху существование кажется куда более терпимым до того, как будет найдено решение всяких временных трудностей.

В минуты великого сомнения необходимо принудить себя жить так, словно история уже завершилась, и действовать так, как действует монстр, снедаемый безмятежностью.

Бремя, тяготеющее над рождением, есть не что иное, как доведенная до абсурда тяга к неразрешимым вопросам

По отношению к смерти я без конца колеблюсь между «тайной» и «пустышкой», между Пирамидами и Моргом.

Невозможно почувствовать, что было время, когда ты не существовал. Отсюда такая привязанность к существу, которым ты был до рождения

«Поразмыслите хотя бы час над тем, что никакого «я» не существует, и вы почувствуете себя другим человеком», — сказал как-то одному западному посетителю бонза японской секты «Куша».
Я никогда не посещал буддийских монастырей, но сколько раз мне приходилось замирать перед ирреальностью мира, а значит, и себя самого? Нет, я не стал в результате другим человеком, но у меня и в самом деле сложилось чувство, что мое «я» лишено какой бы то ни было реальности, что, теряя его, я ничего не теряю, за исключением одной вещи, и эта вещь — все.

Вместо того чтобы цепляться за факт рождения, как подсказывает здравый смысл, я набираюсь смелости пятиться все дальше назад, отступать к некоему неведомому началу, скользить от истока к истоку. Может быть, в один прекрасный день мне удастся дойти до настоящего истока. Тогда я отдохну или окончательно сдамся.

Икс нанес мне оскорбление. Я почти собрался дать ему пощечину. Но, поразмыслив, воздержался.
Кто я? Какое из моих «я» истинно — то, которое реагирует немедленно, или то, которое идет на попятную? В первой реакции всегда проявляется энергия; во второй — вялость. То, что принято называть «мудростью», в сущности есть не что иное, как «плод размышлений», то есть отказ от первого побуждения к действию.

Если привязанность есть зло, то причину этого следует искать в возмутительном факте рождения, ибо родиться на свет — это и значит привязать себя к нему. Следовательно, освобождение должно заключаться в том, чтобы уничтожить всякий след этого возмутительного происшествия — самого злосчастного и нестерпимого из всех возможных.

Тревога и смятение сменяются спокойствием, стоит лишь подумать, что когда-то ты был зародышем.

Нет такого укора, исходящего от людей или богов, который мог бы задеть меня в этот самый миг: я чувствую себя таким же добропорядочным, как если бы никогда не существовал.

Если раньше, узнавая о чьей-нибудь смерти, я вопрошал себя: «И для чего ему надо было рождаться?» — то теперь тот же вопрос я готов задавать каждому живому.

Большое заблуждение полагать, что между неудачами и яростным неприятием рождения есть прямая связь. У этого неприятия более глубокие и далеко не такие очевидные корни. Оно никуда не девается, даже если существование не вызывает ни тени недовольства. Мало того, именно тогда, когда на тебя сваливается неслыханная удача, оно становится только отчаяние.

Фракийцы и богомилы… Я постоянно помню, что бывал в тех же местах, где обитали они, как помню и то, что первые оплакивали каждого новорожденного, а вторые, стараясь обелить Бога, обвиняли сатану в подлости Творения.

Нескончаемыми ночами бесчисленные пещерные Гамлеты, должно быть, уже произносили свои монологи. Почему бы не предположить, что апогей метафизического страдания настал гораздо раньше, чем воцарилась всемирная пошлость — следствие пришествия Философии?
Одержимость размышлений о рождении проистекает из обострения памяти, из вездесущности прошлого, но также и из жадного нетерпения достичь тупика- первого тупика. Никакого выхода, а следовательно, и радости минувшее дать не может, — он лишь в настоящем и в будущем, освобожденном от времени.

На протяжении долгих лет, а фактически на протяжении всей жизни только и думать, что о своих последних минутах, чтобы к моменту, когда они наступят, убедиться — все это было ни к чему, а мысли о смерти помогают сделать что угодно, только не умереть.

Вызывают сознание, творят его наши несчастливые переживания. Стоит им справиться с этой задачей, как они слабеют и исчезают одно за другим. Зато сознание продолжает действовать, уже не помня, чем обязано им, мало того, никогда не отдавая себе в этом отчета. Сознание постоянно провозглашает свою самостоятельность и независимость, даже тогда, когда ненавидит самое себя и жаждет кануть в небытие.

По правилу, сформулированному св. Бенуа, если монах чувствует гордость или хотя бы простое довольство своей работой, он должен бросить ее и заняться чем-нибудь другим.
Эта опасность не грозит тому, кто живет с ненасытной жаждой неудовольствия и предается, как оргии, отвращению и угрызениям совести.

Если правда то, что Богу противно брать чью-либо сторону, я в его присутствии не испытал бы ни малейшей неловкости — настолько мне понравилось бы подражать ему, быть, как и Он, непредвзятым во всем.

Вставать, умываться, а потом ждать, в каком новом виде явится тоска или страх.
Всю Вселенную и всего Шекспира я отдал бы за мгновение безмятежности.

Ницше неслыханно повезло, что он окончил свои дни так, как он их окончил, — в эйфории.

Без конца размышлять о мире, в котором еще ничто не унизилось до того, чтобы возникнуть, в котором не было желания сознавать, а было лишь предчувствие сознания; о мире, в котором царствовала виртуальность и наслаждение своим «я», предшествующим самому существованию «я»…
Вообще не рождаться на свет! Какое счастье, какую свободу, какой простор дарит одна лишь мысль об этом!

Если бы для святости хватало одного отвращения к миру, не вижу, как я сумел бы избежать канонизации.

Никто на свете не жил в столь тесной близости с собственным скелетом, как я. Результат — бесконечный диалог и пара-тройка истин, которых я не в силах ни принять, ни отвергнуть.

Двигаться вперед с опорой на пороки гораздо легче, чем с опорой на добродетели. Пороки, по природе своей покладистые, помогают друг другу и преисполнены снисходительности друг к другу, тогда как добродетели ревнивы, воюют друг с другом и взаимно уничтожаются, постоянно демонстрируя несовместимость и нетерпимость.
Верить в то, что ты делаешь, или в то, что делают другие, — значит увлекаться пустяками. Следует проститься с симулякрами и даже так называемыми «реальностями», выйти за рамки всего и вся, изгнать и уничтожить свои аппетиты и жить по индусской пословице, руководствуясь столь же скромными желаниями, как «одинокий слон».

Я все готов простить Иксу только за его старомодную улыбку.

Тот, кто ненавидит себя, не может считаться смиренным.

У некоторых людей все, абсолютно все, проистекает из физиологии: их мысль — это тело, а тело — мысль.

Время богато скрытыми ресурсами, оно изобретательней и милосердней, чем мы привыкли думать. Оно обладает замечательной способностью приходить к нам на помощь, каждую минуту готовое доставить какое-нибудь новое унижение.

Мне всегда было интересно, как выглядел мир до Бога. Отсюда моя слабость к Хаосу.

С тех пор как я заметил, что через какое-то время начинаю походить на своего последнего врага, я решил больше ни на кого не обижаться.

Довольно долгое время я жил с убеждением, что я — самое нормальное существо из всех когда-либо существовавших. Этой верой объясняется мое стремление и даже страсть к ничегонеделанию — к чему стараться выделиться в мире, населенном безумцами, погруженном в глупость и бред? Ради кого тратить свои силы, ради чего?
Остается найти ответ на вопрос, сумел ли я полностью освободиться от этого убеждения — для абсолюта спасительного, для сиюминутного — губительного.

Чаще всего к насилию склонны хиляки, всякого рода «доходяги». Они живут в постоянном смятении, сжигая свое тело, в точности как аскеты, которые, в свою очередь, стремятся к покою и миру и в этом стремлении расходуют и выжигают себя не меньше грубиянов.

Писать книги стоит с единственной целью — чтобы высказать в них то, в чем никогда и никому не посмеешь признаться.

Когда искуситель Мара хотел уничтожить Будду, тот в числе прочего спросил его: «По какому праву ты намереваешься властвовать над людьми и вселенной? Разве ты страдал ради знания!»
Это самый главный, а может, и единственный вопрос, который следует задать себе, когда пытаешься разобраться в другом человеке, особенно если человек этот — мыслитель. Необходимо четко различать тех, кто заплатил высокую цену за самый крохотный шаг к познанию, и тех, неизмеримо более многочисленных, кто получил удобное, равнодушное знание — знание, не познавшее испытаний.

Говорят: «У такого-то нет таланта, но есть свой стиль». Но стиль и есть нечто такое, что невозможно придумать, с чем надо родиться. Это унаследованная благодать, это дар немногих, кто способен дать остальным почувствовать органическое биение своих мыслей. Это больше чем талант; это — самая суть таланта.

Где бы я ни оказался, меня не покидает одно и то же ощущение отчужденности, вовлеченности в пустую, бессмысленную игру. Я притворно интересуюсь вещами, до которых мне нет никакого дела; ведомый рефлексом или милосердием, я предпринимаю какие-то хлопоты, но никогда и нигде не чувствую себя своим, причастным к чему бы то ни было. То, что меня действительно влечет, находится где-то не здесь, а где — я не знаю.

Чем дальше люди отходят от Бога, тем больше знаний о религиях они приобретают.

«…Но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши».
Стоило им открыться, и драматические события последовали одно за другим. Смотреть, но не понимать — это и есть рай. Следовательно, ад — это место, где все всё понимают, и понимают слишком хорошо…

Я могу найти общий язык с человеком только тогда, когда он дойдет до последней степени низости, на какую способен, и больше не имеет ни сил, ни желания возвращаться к привычным иллюзиям.

Подвергая современников безжалостному суду, каждый из нас имеет шанс заслужить в глазах потомков репутацию провидца. Вместе с тем это означает отказ от авантюрной стороны восхищения и сопряженного с ним чудесного риска, ибо восхищение — это авантюра, самая непредсказуемая вещь на свете, ведь иногда случается, что она заканчивается добром.

Идеи приходят в голову во время пешей ходьбы, учил Ницше. Ходьба рассеивает мысли, утверждал Шанкара .
Оба тезиса в равной мере основательны, следовательно, оба справедливы. Каждый из нас может убедиться в этом, затратив не более часа, а то и не более минуты.

Оригинальность в литературе невозможна, если не подвергнуть жестокой пытке язык, переламывая ему все кости. Иначе обстоит дело, если ограничиться выражением мысли как таковой. В этой области требования не изменились со времен досократиков.

Какая жалость, что невозможно вернуться к тем временам, когда еще не существовало концептов, когда можно было писать, выражая лишь смыслы, и отмечать мельчайшие вариации всего, к чему прикасаешься, сочинять так, как сочиняла бы рептилия, будь она на это способна.

Все, что может быть в нас доброго, проистекает из вялости, из неспособности действовать и выполнять свои проекты и замыслы. Поддержкой нашим «добродетелям» служит невозможность или отказ от самореализации, тогда как стремление добиться максимальных результатов ведет к эксцессам и разнузданности.

«Благословенный бред», о котором упоминает Тереза Авильская , обозначая одну из фаз единения с Богом, есть то, чего высушенный, непременно завистливый ум никогда не простит мистику.

Не знаю ни одного мгновения, когда я не пребывал бы в полном сознании своей оторванности от Рая.

Глубоким и подлинным может быть только сокрытое. Отсюда сила гнусных желаний.

Ama nesciri, говорится в «Подражании», что означает: «Хорошо, что меня никто не знает». Лишь храня верность этому завету, можно оставаться довольным собой и миром.

Истинная ценность книги зависит не от важности сюжета (иначе никто не мог бы сравниться с писателями-богословами), а от способности замечать случайное и незначительное, от умения описывать мелочи. Чтобы говорить о насущном, никакого таланта не требуется.

Чувствовать, что ты опоздал или, напротив, поторопился родиться на десять тысяч лет, что ты принадлежишь к эпохе начала или конца человечества…

Отрицание выводится не из рассуждения, а из чего-то темного и древнего, чего никто не знает. Аргументация приходит потом, чтобы оправдать и подкрепить отрицание. Всякое нет зиждется на крови.

Прикрываясь эрозией памяти, вспоминать о первых попытках материи, рискованных возникновением жизни, что позже и случилось…

Стоит мне перестать думать о смерти, меня охватывает ощущение, что я жульничаю сам с собой, обманываю сам себя.

Бывают ночи, каких не изобрел бы самый изощренный палач. После них собираешь себя по крохам, отупевшего и потерянного, утратившего воспоминания и предчувствия, забывшего, кто ты есть. Дневной свет кажется бессмысленным, пагубным и куда более гнетущим, чем потемки.

Если бы тля обладала сознанием, ей пришлось бы бесстрашно преодолевать те же трудности и решать те же неразрешимые задачи, что и человеку.

Животным быть лучше, чем человеком; насекомым — лучше, чем животным; растением — лучше, чем насекомым, и так далее.
В чем спасение? Во всем, что ослабляет господство сознания и подрывает его превосходство.

Я обладаю недостатками, свойственными прочим людям, но, несмотря на это, все, что они делают, представляется мне непостижимым.

Если смотреть на вещи с точки зрения природы, человек был создан, чтобы жить нацеленным на внешний мир. Чтобы взглянуть в себя, ему необходимо закрыть глаза, отказаться от всякой предприимчивости, выйти за пределы повседневности. То, что принято называть «внутренней жизнью», есть позднейший феномен, ставший возможным лишь благодаря замедлению жизненных функций, ибо появление и расцвет «души» были оплачены ценой ухудшения действия физических органов.

Малейшие изменения в атмосфере ведут к нарушению моих планов, чтобы не сказать моих убеждений. Эта форма зависимости, самая унизительная из всех возможных, постоянно заставляет меня гнуться и ломаться и одновременно рассеивает остатки иллюзий о моей способности быть свободным, да и просто иллюзий о свободе. Что толку в нашей спеси, если мы все пребываем во власти Влажности и Сухости? Хоть бы мы были не в таком жалком рабстве и имели дело с другими богами.

Самоубийство не имеет смысла, потому что самоубийца всегда убивает себя слишком поздно.

Если абсолютно точно знаешь, что все ирреально, совершенно непонятно, к чему тратить силы на доказательство этого.

Чем дальше от рассвета и ближе к дню, тем более похабным выглядит свет, искупая свою мерзость лишь перед тем, как снова угаснуть, — такова этика сумерек.

В сочинениях буддистов часто говорится о «бездне рождения». Рождение — это действительно бездна, пропасть, только мы не падаем в нее, а, напротив, к собственному великому несчастью, из нее возникаем.

Все больше промежутки между приступами признательности к Иову и Шамфору , к брани и язвительности.

Всякое мнение, всякая точка зрения неизбежно однобоки, неполноценны, недостаточны. И в философии, и в чем угодно другом оригинальность сводится к неполным определениям.

Если пристально вглядеться в наши так называемые благородные поступки, то окажется, что среди них нет ни одного, который с той или иной стороны не был бы достоин порицания или даже просто вреден, так что мы начинаем раскаиваться в его свершении. В конечном итоге у нас остается очень небольшой выбор: либо вообще ничего не делать, либо терзаться угрызениями совести.

Самое малое умерщвление плоти обладает взрывной силой. Всякое побежденное желание наполняет нас могуществом. Чем сильнее мы оторваны от этого мира и чем меньше принадлежим к нему, тем больше он нам покорен. Отречение — источник бесконечной власти.

Мои разочарования, которые могли бы сойтись в общей точке, образуя если не систему, то хотя бы единое целое, вместо этого оказались распылены, потому что каждое из них мнило себя уникальным. Так из-за недостатка организации они и пропали ни за что

Успеха добиваются только те философские или религиозные системы, которые льстят нам — неважно, от имени прогресса или ада. Человек испытывает абсолютную потребность находиться в центре всего, а проклят он или нет, это его занимает куда меньше. Мало того, это и есть единственная причина, объясняющая, почему он — человек, почему он стал человеком. И если в один прекрасный день он перестанет испытывать эту потребность, то ему придется уступить свое место другому животному — более исполненному гордыни и безумия.

Он испытывал отвращение к объективным истинам, к тяжкой обязанности выстраивать аргументацию, к строгим рассуждениям. Он терпеть не мог доказательств и никого не стремился ни в чем убедить.

Чем тяжелее давит на нас время, тем сильнее наше желание от него освободиться. Напишите безупречную страницу или хотя бы всего одно предложение, и вы поднимитесь над будущностью со всей ее испорченностью. Преодоление смерти лежит на пути поиска нерушимых вещей через слово — символ одряхления.

В самый разгар поражения, когда стыд грозит придавить нас к земле, в нас внезапно просыпается неистовое чувство гордости. Оно длится недолго — ровно столько, сколько нужно, чтобы опустошить нас и лишить всякой энергии, чтобы вместе с силами нас покинуло и нестерпимое чувство стыда.

Если смерть так ужасна, как мы предполагаем, то почему же по прошествии определенного времени мы начинаем считать счастливым всякого человека, неважно, друга или врага, который прекратил жить?

Не раз и не два мне случалось уходить из дома только потому, что, останься я у себя, не уверен, сумел бы я преодолеть некую внезапную решимость или нет. На улице гораздо спокойней, потому что здесь меньше думаешь о себе, здесь все выглядит ослабленным и выродившимся, все, начиная со смятения.

Таково свойство болезни — бдеть, когда все кругом спит, все отдыхают, даже сам больной.

Пока молод, недомогания приносят известное удовольствие. В них видишь столько новизны, столько богатства! С возрастом они теряют способность удивлять — слишком хорошо ты их знаешь. Между тем если и стоит терпеть немощи, то только ради непредсказуемости, пусть это будет какая-нибудь малость.

Как только мы обращаемся к самому сокровенному в себе и начинаем предпринимать усилия, чтобы показать себя, мы обнаруживаем в себе массу дарований и в упор не видим собственных недостатков. Нет на свете человека, готового допустить, что нечто, явившееся из глубины его души, не имеет ровным счетом никакой ценности. А как же самопознание? Это не более чем термин, скрывающий в себе внутреннее противоречие.

Какое количество стихотворений, в которых говорится только о Поэзии! Существует целая поэзия, занятая исключительно собой. Любопытно, как бы мы отнеслись к молитве, объектом которой была бы религия?

Ум, все на свете подвергающий сомнению, в конце концов задавшись тысячью вопросов, приходит к почти тотальной вялости, к такому состоянию, которое человеку вялому от природы свойственно инстинктивно. Ведь что такое вялость как не врожденная растерянность?

Какая жалость, что Эпикур — мудрец, в котором я нуждаюсь более всего, написал больше трех сотен трактатов! И какое облегчение, что все они утрачены!

— Чем вы заняты с утра до вечера?
— Терплю себя.

Вот что сказал мой брат по поводу несчастий и болезней, которые обрушились на нашу мать: «Старость — это самокритика природы».

«Надо быть сумасшедшим или пьяным в стельку, — сказал Сийес1, — чтобы хорошо изъясняться на известных языках». Надо быть сумасшедшим или пьяным в стельку, добавлю я к этому, чтобы набраться смелости пользоваться словами — любыми словами.

Немногословный фанатик хандры способен преуспеть в чем угодно, только не в сочинительстве.

Мы не завидуем тому, кто наделен способностью молиться, но сгораем от зависти к тому, кто пользуется материальными благами, к богачам и баловням славы. Мы до странности легко миримся с тем, что кто-то другой спасется, но не прощаем ему обладания преходящими привилегиями.

Мне не встречался ни один поистине интересный человек, у которого не было бы большого количества скрытых недостатков.

Подлинного искусства не бывает без существенной доли банальности. Тот, кто постоянно обращается к необычному, быстро утомляет — нет ничего непереносимее монотонности исключительного.

Неудобство использования заимствованного языка заключается в том, что с ним ты не имеешь права делать слишком много ошибок. Между тем именно легкая неправильность на грани с солецизмом и придает написанному видимость жизни.

Каждый человек верит, разумеется, подсознательно, что он один стремится к истине, а остальные не только не способны вести ее поиск, но и недостойны ее постигнуть. Эта безумная идея укоренена столь глубоко и приносит так много пользы, что, исчезни она, невозможно и вообразить, что станется с каждым из нас.

Первый мыслитель был, вне всякого сомнения, и первым маньяком почему. Это редко встречающийся и абсолютно незаразный вид мании. Действительно, страдают ею немногие — те, кто мучает себя вопросами и отказывается признать ту или иную данность, ибо на свет они явились в состоянии растерянности.

Быть объективным — значит относиться к другому человеку как к объекту, иначе говоря — трупу. Это значит смотреть на других людей так, как смотрит на покойников гробовщик.

Вот и эта секунда исчезла навсегда, потерялась в безымянной толще бесповоротного. Она не вернется никогда. Я и страдаю от этого, и не страдаю. Все в мире уникально. И все неважно.

Эмилия Бронте . Все исходящее от нее меня потрясает. Место моего паломничества — Хауворт .

Идти вдоль берега реки, перемещаться вслед за током воды, не прилагая никаких усилий, никуда не спеша, — в то время как смерть ни на миг не прекращает пережевывать тебя, как жвачку, ведя внутри тебя свой бесконечный монолог.

Только Бог имеет исключительное право нас покинуть. Люди могут нас только бросить.

Если бы не наша способность забывать, прошлое давило бы на настоящее таким тяжким грузом, что у нас не было бы сил даже на то, чтобы встретить еще хоть один миг, не говоря уже о том, чтобы в нем существовать. Жизнь представляется сносной только легкомысленным натурам, особенно тем, кто ни о чем не помнит.

Если верить рассказу Порфирия, Плотин обладал даром читать в людских душах. Однажды он ни с того ни с сего сказал своему ученику, пораженному этими словами, что не стоит убивать себя, а лучше отправиться в путешествие. Порфирий уехал на Сицилию и там полностью излечился от своей меланхолии. Однако, с великим сожалением добавляет он, из-за этого он не присутствовал при кончине своего учителя, случившейся, пока его не было.
Философы давным-давно разучились читать в людских душах. Они и не должны этого делать, возразят нам. Возможно.
Но тогда не следует удивляться, что мы уделяем им так мало внимания.

Произведение искусства обретает жизнь только в том случае, если оно создавалось в тени с тщанием и расчетливостью убийцы, обдумывающего свое преступление. И в том, и в другом случае главное — это желание нанести удар.

Самопознание — самый горький вид познания, которому люди предаются менее всего.
Действительно, к чему следить за собой с утра до ночи, стремясь застать самого себя на месте преступления, безжалостно выискивать корень каждого поступка и проигрывать дело за делом перед лицом внутреннего судьи?

Каждый раз, когда у меня случается провал в памяти, я думаю, какой ужас должны испытывать те, кто знает, что они ничего больше не помнят. Что-то, однако, подсказывает мне, что по прошествии определенного времени их охватывает тайная радость, которую они не согласились бы променять ни на одно из своих воспоминаний, даже самое волнующее.

Полагать, что ты более оторван от всего на свете и более чужд ему, чем кто бы то ни было другой, и при этом оставаться рабом безразличия!

Чем больше противоречивых побуждений терзают нас, тем меньше мы понимаем, какому из них лучше последовать. Это и есть нехватка характера — и ничто иное.

Чистое время, то есть время процеженное, освобожденное от событий, существ и вещей, дает о себе знать только в некоторые ночные мгновения, когда вы чувствуете его приближение и знаете, что у него нет другой заботы, кроме стремления увлечь вас к образцовой катастрофе.

Испытать внезапное ощущение, что обо всех вещах на свете ты знаешь столько же, сколько Бог, и тут же понять, что это ощущение ушло.

Мыслители первого разбора размышляют над вещами; прочие—над проблемами. Жить надо лицом к бытию, а не к умствованию.

«Что ты тянешь? Сдавайся!» Любая болезнь обращает к нам этот предупредительный крик, замаскированный под вопрос. Мы притворяемся глухими, а про себя думаем, что весь этот фарс действительно затянулся сверх меры, а потому в следующий раз надо будет набраться смелости и наконец капитулировать.

Чем больше я живу, тем меньше склонен реагировать на бредовые идеи. Среди мыслителей я люблю теперь только потухшие вулканы.

В юности мысль о смерти навевала на меня тоску, но я верил в себя. Пусть я не догадывался, что стану чудаком, зато знал: что бы ни случилось, Недоумение не даст мне остаться в виде наброска, оно будет бдеть над моими годами с точностью и прилежанием Провидения.

Если бы мы могли взглянуть на себя глазами других людей, мы в тот же миг исчезли бы с лица земли.

Как-то я сказал другу-итальянцу, что латиняне — люди бесхитростные, слишком они открыты и болтливы, что я предпочитаю им народы, страдающие застенчивостью, и что писатель, не ведавший неуверенности в жизни, ничего не стоит как писатель. «Это правда, — ответил мне он. — Когда мы в своих книгах повествуем о пережитом, нам не хватает силы и выразительности, потому что то, о чем мы пишем, мы уже сотню раз рассказывали до этого». Потом мы заговорили о женской литературе и о том, что в странах, где свирепствовали салоны и исповеди, в ней нет никакой тайны.

Не следует, сказал не помню кто, лишать себя «удовольствия набожности».
Кто еще смог столь тонко оправдать существование религии?

Как же хочется пересмотреть все свои увлечения, сменить идолов и пойти молиться в другое место…

Пойти в поле, лечь на землю, вдохнуть ее аромат и сказать себе: да, вот где конец наших огорчений, вот она, надежда. Зачем искать что-то еще, если хочешь раствориться в покое?

Когда мне случается чем-то заниматься, я, само собой разумеется, ни секунды не раздумываю над «смыслом» чего бы то ни было, не говоря уже о том, чтобы думать над тем, чем я занят. Это доказывает: суть заключается в действии, а не в уклонении от действия — пагубе сознания.

Можно ли представить себе, какое лицо обретет живопись, поэзия или музыка через сто лет? Думаю, никто на это не способен. Как после падения Афин или Рима, наступит продолжительная пауза, вызванная истощением выразительных средств, да и истощением самого сознания. Чтобы возобновить связь с прошлым, человечеству придется изобрести еще одну наивность, без которой возврат к искусству будет невозможен.

В «Зохаре» говорится: «Как только появился человек, сразу же появились и цветы».
Я бы сказал скорее, что они существовали и до этого, а с появлением человека впали в оцепенение, из которого до сих пор не вышли.

Нельзя прочесть ни строчки из Клейста , не помня, что он покончил самоубийством. Можно подумать, что самоубийство предшествовало всему его творчеству.

На Востоке самые странные и самые любопытные из западных мыслителей никогда не будут восприниматься серьезно из-за своих противоречий. Мы же именно поэтому относимся к ним с таким интересом. Мы любим не мысль, а перипетии, биографию мысли, со всеми ее несуразностями и аберрациями. В сущности, нам нравятся умы, которые, понятия не имея, как найти общий язык с другими, а тем более с самими собой, пускаются на жульничество, повинуясь капризу или судьбе. Какая их отличительная черта? Легкий налет притворства в самых трагических ситуациях, желание увидеть хоть крохотный элемент игры в самом непоправимом…

Тереза Авильская в своих «Основаниях» так подробно останавливается на меланхолии только потому, что считает ее неизлечимой. Врачи против нее бессильны, говорит она, а настоятельнице монастыря следует пользовать пораженных этой болезнью одним-единственным способом: внушением страха перед высшей властью, угрозами и запугиванием. Метод, предложенный святой, до сих пор остается наилучшим. Когда видишь перед собой человека «в депрессии», понимаешь, что достучаться до него можно, только если начнешь пинать его ногами, осыпать пощечинами и вообще хорошенько встряхнешь. Впрочем, то же самое делает и сам «больной депрессией», когда принимает решение покончить со всем разом — он не разменивается на мелочи.

По отношению к любому жизненному поступку ум играет роль скучного гостя, явившегося, чтобы испортить праздник.

Легко вообразить себе, что стихиям просто надоело без конца талдычить одну и ту же тему, перетряхивать все те же наскучившие комбинации, зная, что от них не дождешься ни одного сюрприза, и захотелось хоть чуть-чуть развлечься. Так что жизнь — это не более чем отступление от темы, просто анекдот.

Все, что происходит, кажется мне вредоносным, в лучшем случае — бесполезным. В крайнем случае я могу суетиться, но действовать не могу. Хорошо, слишком хорошо понятно мне высказывание Вордсворта о Колрид-же: «Вечная активность без действия».

Каждый раз, когда хоть что-то кажется мне возможным, я не могу отделаться от впечатления, что меня околдовали.

Единственная по-настоящему искренняя исповедь бывает только косвенной — когда мы говорим о других.

Мы принимаем ту или иную веру не потому, что она истинна (они все истинны), а потому, что нас толкает к ней какая-то темная сила. Но если эта сила нас покинет, нас ждет прострация и крах, встреча один на один с остатками самих себя.

«Свойство всякой совершенной формы в том, что дух не ходит из нее прямо и непосредственно, тогда как порочная форма удерживает его в плену подобно плохому зеркалу, не способному отражать ничего, кроме самого себя».

Воздавая хвалу (в которой так мало немецкого) прозрачности, Клейст не имел в виду только философию, во всяком случае, метил он не в нее. Тем не менее, ему удалось сформулировать лучшую критику философского жаргона, того псевдоязыка, который, стремясь к отражению мыслей, на самом деле только сам жиреет за их счет, извращает и затемняет их, выпячивая собственную значимость. В результате этой прискорбной узурпации слово выбилось в звезды в такой области, где его вообще не должно быть заметно.

«Повелитель мой сатана, отдаюсь тебе навсегда!» Не перестаю сожалеть, что я не запомнил имени монахини, начертавшей эти слова гвоздем, смоченным в собственной крови, ибо оно достойно того, чтобы быть включенным за свою краткость в антологию молитв.

Сознание — не просто заноза. Это кинжал, воткнутый в живую плоть.

Свирепость присутствует во всех состояниях, кроме радости. Слово Schadenfreude, обозначающее злорадство, есть нонсенс. Причинять зло доставляет удовольствие, но никак не радость. Радость — единственная истинная победа над миром — чиста по самой своей сути, следовательно, несводима к удовольствию, которое внушает подозрения и само по себе, и во всех своих проявлениях.

Существование, беспрестанно преображаемое неудачами.

Мудрец — это тот, кто соглашается со всем, ибо не отождествляет себя ни с чем. Это оппортунист, не имеющий желаний.

Мне известно единственное полностью удовлетворяющее меня видение поэзии. Оно принадлежит Эмили Дикинсон , сказавшей, что при чтении настоящих стихов ее охватывает такой холод, что кажется, нет на свете огня, который мог бы ее отогреть.

Природа совершила великую ошибку, не сумев ограничиться одним-единственным царством. Рядом с растениями все остальное кажется неуместным, ненужным. С ] появлением первого насекомого солнце должно было перестать появляться на небе, а уж когда возник шимпанзе, ему следовало вообще перебраться в другую галактику.

По мере того как мы стареем, мы все чаще перебираем свое прошлое и все реже обращаем внимание на «проблемы». Полагаю, это происходит от того, что рыться в воспоминаниях легче, чем в идеях.

Последние, кому мы готовы простить неверность по отношению к нам, — это те, кого мы сумели разочаровать.

Глядя, как другие что-то делают, мы не можем отделаться от впечатления, что сами могли бы сделать это гораздо лучше. К несчастью, наши собственные дела такого чувства у нас не вызывают.

«Я был Пророком, — говорит Магомет, — когда Адам пребывал еще между водой и глиной».
Если не можешь с гордостью объявить себя основателем или хотя бы ниспровергателем какой-нибудь религии, как набраться смелости, чтобы явиться миру?

Отрешению нельзя научиться — оно вписано в цивилизацию. К нему не стремятся, его открывают в себе. Именно об этом я подумал, прочитав, что некий миссионер, прожив в Японии 18 лет, сумел обратить всего 60 человек, к тому же стариков. Да и то в последний момент они от него ускользнули, предпочтя умереть по японскому обычаю — без раскаяния, без мучений, показав себя достойными предков, которые во времена борьбы против монголов закаляли свой дух тем, что пытались про-никнуться небытием всех вещей и своим собственным небытием.

Размышлять о вечности можно только лежа. На протяжении значительного времени вечность служила главным предметом размышлений на Востоке, а разве не восточные люди всем другим положениям предпочитают лежачее?
Стоит вытянуться, как время останавливает свое течение и теряет значение. История есть плод стоячего отродья.
Заняв вертикальное положение, животное по имени человек волей-неволей приобрело привычку смотреть прямо перед собой, обозревая не только пространство, но и время. К каким жалким корням восходит Будущее!

Каким бы искренним ни был мизантроп, порой он напоминает мне одного старика-поэта, прикованного к постели и совершенно забытого. Обозлившись на современников, он объявил, что не примет ни одного из них. Его жена из милосердия время от времени выходила и звонила в дверь.

В одной из часовен уродливой церкви Богоматерь с Сыном стоят возвышаясь над земным шаром. Агрессивная секта, завоевавшая и разрушившая империю, чтобы унаследовать все ее пороки, включая гигантоманию.

Труд можно считать законченным, когда улучшить его уже нельзя, хотя он остается неполным и несовершенным. Ты чувствуешь, что он так тебя измотал, что ты не в состоянии изменить в нем ни запятой, даже будь это необходимо.
Критерием степени завершенности труда служат не требования искусства или истины, а усталость и в еще большей мере — отвращение.
Сочинение самой пустяковой фразы требует некоего подобия изобретательности, тогда как для проникновения в любой, даже самый трудный текст достаточно внимательности.
Нацарапав почтовую открытку, мы ближе подходим к творческой деятельности, чем читая «Феноменологию разума».

Буддизм называет гнев «грязью духа», манихейство — «корнем смертного древа».
Все это я знаю. Но к чему мне это знание?

Она была мне совершенно безразлична. Но после стольких лет я вдруг подумал, что, как бы ни сложилась жизнь, я больше никогда ее не увижу, и почти испытал горе. Мы начинаем понимать, что такое смерть, только неожиданно припомнив лицо человека, который был для нас ничем.

Чем явнее искусство заходит в тупик, тем больше становится художников. Это перестаешь воспринимать как аномалию, стоит задуматься, насколько выдыхающееся на глазах искусство стало и невозможным, и легким одновременно.

Никто не несет ответственности ни за то, кем он является, ни даже за то, что он делает. Это очевидно, и с этим более или менее согласны все. Почему же тогда одних мы возвеличиваем, а других охаиваем? Потому что существование равнозначно вынесению оценок, суду, а уклонение от этого, если только оно не вызвано апатией или ленью, требует таких усилий, на которые не готов никто.

Всякая поспешность, в том числе торопливое стремление делать добро, выдает умственное расстройство.

Самые грязные мысли появляются между одной гадостью и другой, в краткие промежутки между нашими неприятностями, в те моменты роскоши, что позволяет себе наше ничтожество.

Воображаемая боль намного сильнее реальной, потому что мы нуждаемся в ней и, не умея без нее обходиться, выдумываем ее.

Если умение не делать ничего бесполезного считать свойством мудрости, то я — непревзойденный мудрец, ибо не унижаюсь даже до того, что приносит пользу.

Невозможно представить себе деградировавшее животное, недоживотное.

Если б можно было родиться до появления на свет человека!

Как бы я ни старался, мне никак не удается проникнуться презрением к тем векам, на протяжении которых люди только и делали, что оттачивали определение Бога.

Самый эффективный способ избавиться от подавленности, обоснованной или необъяснимой, — это взять словарь, предпочтительно на едва знакомом языке, а потом искать и искать в нем слова, особенно тщательно следя, чтобы все они принадлежали к разряду тех, что навсегда вышли из употребления.

Пока существуешь вне чего-то ужасного, описать его не стоит никакого труда, но попробуй попасть внутрь его — ни одного слова больше не найдешь.

Не бывает крайней степени несчастья».

Любое неутешное горе проходит, но основа, породившая его, остается, и нет силы, способной справиться с ней. Эта основа неуязвима и неизменна. Она — наш рок.

В ярости и горе следует помнить, что природа, как сказал Боссюэ1, вовсе не намерена слишком долго давать нам пользоваться «той малой долей материи, что она нам предоставила».
«Малая доля материи…» Если всерьез задуматься над ним, испытываешь такое спокойствие… Такое спокойст-пие, какого лучше бы никогда не ведать.

Парадокс неуместен ни на похоронах, ни на свадьбе, ни при праздновании рождения. Мрачные, а также гротескные события требуют общего места, а печальные и болезненные не могут обходиться без клише.

Каким бы трезвомыслящим человеком ты ни был, жить совсем без надежды невозможно. Вопреки себе самому ты продолжаешь надеяться хоть на что-то, и одна эта неосознанная надежда искупает все прочие, обманувшие тебя и отвергнутые тобою.

Чем сильнее давит груз лет, тем чаще человек рассуждает о своей кончине как о чем-то далеком, почти невероятном. Он настолько привык жить, что становится недосягаем для смерти.

Слепец, настоящий слепец стоял с протянутой рукой. Во всей его позе, в его заученных жестах было что-то такое, от чего у меня перехватило дыхание. Он как будто сообщил мне свою слепоту.

Мы никому не прощаем откровенности, кроме детей и сумасшедших. Все прочие, кому хватает смелости им подражать, рано или поздно раскаются в этом.

Чтобы быть «счастливым», необходимо постоянно держать в голове образ несчастий, которых удалось избежать. Для памяти это один из способов искупить свою вину, ведь обычно она хранит воспоминания о плохом и саботирует счастливые мгновения, причем весьма успешно.

После бессонной ночи прохожие кажутся автоматами. Не верится, что они могут дышать, ходить… Каждый из них двигается, словно заведенная машина, — никакой непосредственности, одни механические улыбки и жестикуляция, как у призраков. Если ты сам призрак, разве увидишь живого человека в других?

Бесплодие — и такое богатство ощущений! Вечная поэзия без слов.

Чистая усталость, усталость без причины — либо дар, либо бич. Благодаря ей я снова становлюсь собой, сознаю свое «я». Стоит ей исчезнуть, я превращусь в неодушевленный предмет.

Все, что есть живого в фольклоре, идет со времен, предшествовавших христианству. То же самое можно сказать обо всем, что есть живого в каждом из нас.

Тот, кто боится прослыть смешным, никогда не совершит ничего выдающегося — ни хорошего, ни дурного. Все его таланты останутся втуне, и, будь он даже гений, он никогда не выйдет за рамки посредственности.

«В разгар самой интенсивной работы остановитесь на минутку, чтобы «заглянуть» себе в душу». Ясно, что этот совет не нужен тому, кто и так день и ночь напролет «глядит» себе в душу. Таким людям вовсе не нужно прерывать свои труды по той простой причине, что они никогда ничего не делают.
Долговечным бывает только то, что начато в одиночестве, лицом к лицу с Богом, неважно, веруешь в него или нет.

Страсть к музыке само по себе уже есть признание. О незнакомце, поглощенном этой страстью, мы знаем больше, чем о человеке, к ней бесчувственном, даже если сталкиваемся с ним каждый день.

Не бывает медитации без склонности без конца возвращаться к одному и тому же.

Пока человек слепо следовал за Богом, он двигался вперед очень медленно, так медленно, что сам не замечал, что движется. С той поры как он перестал быть чьей-либо тенью, он спешит и отчаивается, готовый отдать все на свете, лишь бы вернуться к прежнему ритму.

Рождаясь, мы теряем ровно столько же, сколько теряем, умирая. Мы теряем все.
Пресыщенность… Только что, произнеся это слово, я уже забыл, по какому поводу его вспомнил, настолько оно согласуется со всем, что я чувствую и о чем думаю, что люблю и что ненавижу — с самой пресыщенностью.

Я никого не убивал, я сделал кое-что получше — убил Возможное. В точности, как Макбет, больше всего на свете я нуждаюсь в молитве, и в точности, как он, не могу сказать: «Аминь».

Раздавать зуботычины в пустоту, нападать на всех подряд, никого не задевая, и метать отравленные стрелы, яд которых ранит только тебя самого!

Икс, с которым я всегда обращался так, что хуже не бывает, не держит на меня зла, потому что не держит зла ни на кого. Он прощает все оскорбления и не помнит ни одного из них. Как же я ему завидую! Чтобы сравняться (. ним, мне пришлось бы пережить несколько существований и исчерпать все возможности перерождения.

В те времена, когда я на долгие месяцы отправлялся на велосипеде колесить по Франции, самым большим удовольствием для меня было остановиться на деревенском кладбище, улечься между двух могил и валяться так часами, покуривая. Я вспоминаю об этих днях как о самой активной части своей жизни.

Как можно научиться властвовать собой и держать себя в руках, если родился в стране, где люди воют на похоронах?

Иногда по утрам, едва я выйду на улицу, мне слышатся голоса, окликающие меня по имени. Полноте, я ли это? И мое ли это имя? Конечно, мое. Оно заполняет собой пространство, оно срывается с губ прохожих. Его произносят все — даже женщина, занимающая соседнюю со мной кабинку на почте.
Бессонные ночи пожирают в нас остатки здравого смысла и скромности. Они вообще свели бы нас с ума, если бы не спасительный страх показаться смешными.

Перед его маслено-металлическим взглядом, перед его тучностью, его ничем не прикрытой хитростью, его поразительно откровенным лицемерием, его очевидным и постоянным враньем, перед всей этой смесью наглости и безумия я испытываю любопытство, отвращение и ужас. Обман и подлость выставлены в нем напоказ. Каждое его слово, каждый его жест дышат неискренностью. Нет, это неточное слово, ведь быть неискренним означает скрывать правду, то есть знать ее, а в нем, сколько ни ищи, не отыщешь ни следа, ни намека на одну только мысль о правде — как, впрочем, и на мысль о лжи. В нем нет ничего, кроме гнусного притворства и невменяемой корысти.

Было около полуночи, когда на улице ко мне с рыданиями бросилась незнакомая женщина. «Они прибили моего мужа! Сволочи-французы! Какое счастье, что я бретонка! Они похитили моих детей! А меня полгода пичкали наркотиками…»
Я не сразу понял, что она сумасшедшая, настолько подлинным казалось ее горе (в каком-то смысле оно таким и было), и слушал ее чуть ли не полчаса — разговор со мной явно приносил ей облегчение. Потом я ушел, думая про себя, сколь ничтожной показалась бы разница между ею и мной, если бы и я начал приставать к прохожим с похожими обвинениями.

Профессор, приехавший из одной из стран Восточной Европы, рассказал мне, как удивилась его мать, узнав, что он страдает бессонницей. Она, если ей не спалось, представляла себе огромное пшеничное поле, колышущееся под ветром, и тотчас же засыпала.

Образ города не в силах произвести такое воздействие. Необъяснимым чудом следует считать уже то, что горожанину вообще удается сомкнуть глаза.

В это бистро ходят старики из приюта, расположенного на краю деревни. Они сидят со стаканом в руке и молча смотрят друг на друга. Время от времени один из них начинает что-то рассказывать, судя по всему, что-то такое, что должно звучать забавно. Его никто не слушает. Во всяком случае, никто не смеется. Все они по многу лет вкалывали, чтобы попасть сюда. Раньше каждого из них попросту придушили бы подушкой. Мудрый обычай, каждой семьей совершенствуемый по-своему. Это было куда более человечно, чем собирать их здесь кучей в надежде, что глупость способна исцелить скуку.

Если верить Библии, первый город основал Каин, чтобы, как сказал Боссюэ, заглушить голос своей совести.
Тонко подмечено. Сколько раз в своих ночных прогулках я убеждался в правоте этих слов.

Однажды ночью, поднимаясь в темноте по лестнице, я был остановлен какой-то непреодолимой силой, явившейся и извне, и изнутри. Я буквально окаменел, не в состоянии сделать вперед ни шагу. НЕВОЗМОЖНОСТЬ. Это слово, такое привычное, показалось мне уместным как никогда, оно озарило и меня, и свой собственный смысл. И прежде оно не раз выручало меня, но никогда еще не подворачивалось так кстати. Раз и навсегда я наконец-то понял, что оно означает.

На мой вопрос: «Как дела?» — бывшая служанка на ходу бросила: «Идут потихоньку». Этот сверх банальный ответ потряс меня до глубины души.
Чем более затерты выражения, имеющие касательство к становлению чего-либо, к какому-то ходу, течению, тем громче в них порой звучит откровение. Между тем истина заключается не в том, что они создают исключительное состояние, а в том, что мы уже пребывали в этом состоянии, сами не отдавая себе в этом отчета, и нужен был только какой-то знак, какой-то предлог, чтобы нечто выходящее за рамки обычного состоялось.

Мы жили в деревне, я ходил в школу и — важная деталь — спал в той же комнате, что и мои родители. По вечерам отец имел обыкновение читать матери. Он был священник, но читал все подряд, наверное, полагая, что я слишком мал, чтобы понимать, о чем он читает. Обычно я его не слушал и засыпал, если только не попадалась какая-нибудь захватывающая история. Однажды вечером я слушал во все уши. Это была биография Распутина, эпизод, в котором отец, умирая, призывает к себе сына и говорит ему: «Ступай в Санкт-Петербург, сделайся владыкой города, ни перед чем не отступай и никого не бойся, ибо Бог — это старая свинья».
Подобные слова, услышанные из уст отца, для которого святотатство вовсе не было пустым звуком, произвели на меня такое же впечатление, какое произвел бы пожар или землетрясение. Но я не менее хорошо, хотя с того дня прошло больше пятидесяти лет, помню, что следом за потрясением пришло чувство странного, чтобы не сказать извращенного удовольствия.

За долгие годы я довольно глубоко проник в учение пары-другой религий, но на пороге «обращения» каждый раз отступал из боязни солгать самому себе. Ни одна из них, на мой взгляд, не обладает достаточной свободой, чтобы признать, что самой глубокой и сильной потребностью человека является месть и что каждый из нас должен удовлетворять эту потребность, хотя бы в словесной форме. Попытки заглушить месть приводят к тяжелым расстройствам. Многие, если не все виды неуравновешенности проистекают из-за того, что человек слишком надолго откладывал свою месть. Надо уметь взрываться! Любое проявление кризиса выглядит более здоровым, чем стремление копить в себе ярость.

Философия в морге. «Мой племянник — неудачник, это очевидно. Если бы он преуспел в жизни, его бы не постигла такая кончина». — «Видите ли, мадам, — возразил я дородной матроне, произносившей эти слова, — и преуспевшие, и не преуспевшие в жизни — все кончают одинаково». Она немного подумала и сказала: «Вы правы». И то, что эта тетка согласилась со мной, неожиданно взволновало меня едва ли не так же сильно, как смерть моего друга.

Психи… Мне кажется, что необыкновенные вещи, происходящие с ними, лучше всего приоткрывают завесу тьмы над будущим. Только они позволяют хоть краешком глаза заглянуть в него и расшифровать его знаки. Отвернуться от них означает навсегда лишить себя возможности описать грядущие дни.

— Какая жалость, — говорили вы, — что N. ничего не создал.
— Это не важно. Главное, что он существует. Если бы он пек книги одну за другой и имел несчастье «самореализоваться», мы не смогли бы в течение целого часа говорить о нем. Быть кем-то — преимущество более редкое, чем создавать что-либо. Делать легко. Гораздо труднее пренебрегать своими талантами и отказываться от их использования.

На улице идут съемки фильма. Одну и ту же сцену повторяют бессчетное число раз. Один из зрителей-прохожих, судя по всему провинциал, никак не может прийти в себя: «Чтобы после этого я когда-нибудь пошел в кино?»

Точно такую же реакцию способно вызвать что угодно, стоит случайно заглянуть за подкладку внешней видимости и подсмотреть его тайные пружины. И тем не менее в каком-то почти чудесном помрачении ума гинекологи влюбляются в своих клиенток, могильщики заводят детей, неизлечимые больные строят грандиозные планы, а скептики сочиняют книги…

Сын раввина Т. сетовал, что, несмотря на период страшных репрессий, не появилось ни одной оригинальной молитвы, которую могло бы принять все сообщество и которую можно было бы читать в синагогах. Я уверил его, что он напрасно удручается и переживает, — великие бедствия никогда ничего не приносят литературе или религии. Плодотворны только половинчатые несчастья, поскольку они обладают способностью быть и служить отправным пунктом. Слишком совершенный ад почти так же бесплоден, как рай.
* * *

Мне было 20 лет. Жизнь казалась мне невыносимой. Однажды я рухнул на диван и простонал: «Я так больше не могу».
Мать, и без того потерявшая голову из-за моих бессонниц, сказала, что только что заказала в церкви службу во имя моего «успокоения». «Не одну службу, а тридцать тысяч служб!» — хотелось крикнуть мне ей, потому что именно столько месс просил в завещании отслужить по себе Карл V. Правда, он имел в виду гораздо более долгое успокоение.
* * *

Мы не виделись четверть века и вот снова встретились. Он совершенно не изменился. Жизнь нисколько не потрепала его, он выглядел даже более свежим, чем раньше. Казалось, за эти годы он только помолодел.
Где он отсиживался, какие уловки изобрел, чтобы не поддаться воздействию лет, избежать мешков под глазами и морщин? И как он жил, если только это была жизнь? Он больше походил на призрак. Наверняка он в чем-то сжульничал, не исполнил долга всех живущих, не захотел играть в общую игру. Конечно, он призрак и вообще пройдоха. На его лице я не обнаружил ни малейших следов разрушения, ни одной из тех отметин, что свидетельствуют — перед тобой реальное существо, личность, а не привидение. Я не знал, о чем с ним говорить, испытывая смущение и даже страх. В такое замешательство приводит нас тот, кому удается спастись от времени или хотя бы чуть-чуть увильнуть от него.

* * *

Д. Ч. жил в румынской деревне и писал книгу воспоминаний о детстве. Однажды он сказал своему соседу, крестьянину по имени Коман, что благодаря этой книге потомки не забудут и о нем. На следующее утро сосед пришел к нему и обратился с такими словами: «Я знаю, что я человек никудышный, но все-таки не думал, что пал гак низко, чтобы писать обо мне в книжке».
Насколько же изустный мир был выше нашего! Живые существа (я имею в виду народы) сохраняют свою подлинность лишь до тех пор, пока письменность наводит на них ужас. Стоит им проникнуться всеми предрассудками написанного слова, как они впадают в фальшь, утрачивают свои бывшие суеверия и приобретают новое, которое во сто крат хуже всех прежних, вместе взятых.

Прикованный к постели, неспособный подняться, я отдаюсь капризам памяти и снова вижу себя ребенком, снова брожу по Карпатам. Как-то раз я наткнулся на привязанную к дереву собаку — видно, хозяин решил от нее избавиться. Она была худа до прозрачности и настолько лишена всякой жизни, что только смотрела на меня не в силах пошевелиться. И все-таки она стояла на своих ногах…
* * *
Незнакомый человек рассказал мне, что совершил убийство. Полиция его не искала, потому что его никто не подозревал. Я один знал, что он — убийца. Что мне было делать? Пойти его выдать я не мог — мне не хватало смелости и бесчестья (все-таки он открыл мне тайну, и какую тайну!). Я чувствовал себя его сообщником и смирился с тем, что меня должны арестовать и покарать. В то же самое время я твердил себе, что это было бы слишком глупо. Может, все-таки выдать его? Этими вопросами я терзался, пока не проснулся.

Бесконечность сомнений присуща нерешительным людям. Они никак не могут определиться в жизни и еще меньше — в своих снах, которые состоят из сплошных колебаний, трусости и укоров совести. Такие люди — идеальный объект для ночных кошмаров.
* * *
Видел фильм о диких животных — сплошная жестокость на всех широтах. «Природа», этот гениальный истязатель, полностью уверенный в себе и своем творении, имеет все основания злорадствовать — в каждый миг существования все, что живет, трепещет и заставляет трепетать других. Жалость — это такая странная прихоть, которую могло изобрести только самое вероломное и самое злобное из ее созданий, ибо его злоба простирается до потребности карать и мучить самого себя.
* *
На церковных дверях висело объявление: «Искусство фуги», на котором кто-то крупными буквами написал: «Бог умер». Самое поразительное, что надпись имела в виду музыканта, который как раз и выступал свидетелем того, что Бог, если допустить, что он умер, способен возродиться на то время, что для нас будет звучать та или иная кантата или фуга!
* * *
Мы провели вместе чуть больше часа. Он воспользовался возможностью покрасоваться передо мной и, побуждаемый желанием рассказать о себе что-нибудь интересное, не жалел слов. Если бы он ограничился разумным самовосхвалением, я решил бы, что он просто скучен, и распрощался бы с ним через несколько минут. Но он забыл о всяких рамках, полностью вошел в роль фанфарона и тем самым чуть было не показался мне одухотворенным. Желание казаться тонким нисколько не вредит тонкости. Если бы умственно отсталый человек мог испытать желание шокировать кого-нибудь, он вполне мог бы ввести окружающих в заблуждение и даже приблизился бы к состоянию умного.
Икс, счастливо преодолевший возраст патриархов, долго и ожесточенно доказывал мне, чем плох тот или иной из наших знакомых, а под конец заявил: «Моя самая большая слабость в том, что я никогда не умел ненавидеть людей».
Ненависть не ослабевает с возрастом, скорее, наоборот, она только усиливается. Ненависть старого маразматика достигает вообще невообразимых масштабов. Утратив чувства к своим прежним привязанностям, он всеми силами души отдается злобе, и эта злоба, наделенная почти фантастической прытью, успешно переживает и способности памяти, и способности разума.
…Общаться со стариками опасно, потому что, замечая, как далеки они от равнодушия и сколь недоступны для него, мы склонны присваивать себе те плюсы, которыми они должны были бы обладать, но которыми не обладают. Истинное или только воображаемое преимущество перед ними в отношении усталости или отвращения неизбежно ведет к самодовольству.

У каждой семьи собственная философия. Один из моих родственников, умерший молодым, как-то написал мне: «Все идет так, как шло всегда и, наверное, будет идти дальше — до тех пор, пока все не кончится».
В свою очередь, моя мать в своем последнем письме, ставшем для меня чем-то вроде завещания, в конце приписала: «Что бы ни сделал человек, рано или поздно он об этом пожалеет».
Следовательно, я не могу похвастать даже тем, что порочную склонность обо всем сожалеть приобрел самостоятельно, благодаря собственным неприятностям. Она родилась раньше меня и досталась мне как наследный дар моего племени. Вот уж дар так дар — неспособность
поддаваться иллюзиям

В нескольких километрах от моей родной деревни, выше в горах, стояла деревушка, в которой жили одни цыгане. В 1910 году туда заявился этнолог-любитель, который привез с собой фотографа. Ему удалось собрать жителей этого селенья и уговорить их сфотографироваться, хотя они понятия не имели, что это означало. Их попросили не шевелиться, и в этот миг какая-то старуха закричала: «Не слушайте их! Они хотят украсть у нас души!» И обитатели деревни набросились на обоих пришельцев, которым едва удалось спастись бегством.
Может быть, устами этих полудиких цыган заговорила в ту минуту Индия, откуда они ведут свое происхождение?

Всю жизнь бунтуя против своих предков, я всегда ощущал горячее желание быть кем-нибудь другим — испанцем, русским, каннибалом, — кем угодно, лишь бы не быть собой. Это своего рода извращение—хотеть отличаться от самого себя и умозрительно принимать любое состояние, кроме собственного.

В тот день, когда я прочитал перечень всех слов, которыми располагает санскрит для обозначения абсолютного, я понял, что совершил ошибку, выбрав не тот путь, не ту страну и не тот язык.

После долгих лет молчания одна хорошая знакомая написала мне в письме, что ей осталось жить недолго и она готовится «вступить в Неведомое». Меня передернуло от этого штампа. Не понимаю, во что можно вступить, умерев. Всякое утверждение представляется мне в этом отношении неверным. Смерть — не состояние, может быть, это даже и не переход. Но что же тогда? И каким штампом ответить мне на письмо знакомой?

Мне случается в течение одного и того же дня по десять, двадцать, тридцать раз менять точку зрения на одну и ту же вещь, на одно и то же событие. И каждый раз, как последний из обманщиков, я, подумать только, произношу слово «истина»!
Женщина, еще крепкая на вид, тащила за собой мужа — высокого, сутулого человека с остекленевшим
взглядом. Она тащила его, похожего на жалкого, задыхающегося диплодока, как будто волокла за собой пережиток какой-то другой эпохи.
Спустя час — еще одна встреча. Ухоженная, хорошо одетая старушка, со спиной, согнутой едва ли не до земли, не шла, а «передвигалась». Волей-неволей глядя прямо себе под ноги, она медленно выписывала почти идеальный полукруг и наверняка считала про себя каждый шажок. Можно было подумать, что она только учится ходить, со страхом поднимая и опуская каждую ногу и понятия не имея, правильно ли она это делает, чтобы не упасть.
…Все, что приближает меня к Будде,— благо.

Несмотря на седину в волосах, она все еще работала на панели. Я часто встречал ее в Квартале, ближе к трем часам ночи, и огорчался, если приходилось уходить, так и не услышав ее рассказ об очередном подвиге или просто анекдот. И подвиги, и анекдоты давно стерлись из моей памяти. Но никогда не забудется, с какой готовностью, в ответ на мою гневную тираду против спящих в этот ночной час «паршивцев», она подняла палец к небесам и провозгласила: «А что вы скажете про того паршивца, что над нами?»

«Все сущее лишено основы и субстанции». Каждый раз, повторяя про себя эти слова, я испытываю что-то вроде счастья. Плохо лишь, что в жизни слишком часто бывают минуты, когда я не в силах повторить их про себя.
Я читаю его книги, потому что все, что он пишет, наполняет меня ощущением крушения. Вначале ты все понимаешь, потом как будто начинаешь ходить по кругу, потом чувствуешь, что тебя захватывает какой-то вялый, совсем не страшный вихрь, ты говоришь себе, что сейчас пойдешь ко дну, и действительно тонешь. Но тонешь не по-настоящему — это было бы слишком хорошо! Ты всплываешь на поверхность, хватаешь глоток воздуха, снова все понимаешь, с удивлением сознаешь, что он и в самом деле о чем-то рассказывает и даже понимает, о чем именно, потом опять идешь по кругу и опять тонешь… Все это претендует на глубину и даже кажется глубоким. Но стоит опомниться, и ты замечаешь, что это вовсе не глубина, а всего лишь сумбур, а различие между подлинной глубиной и глубиной, заранее заданной, не менее важно, чем разница между откровением и мастерством ремесленника.

Тот, кто отдается созиданию, верит — сам того не осознавая, — что плоды его трудов переживут годы, века и само время. Если бы еще в процессе творчества он почувствовал, что его творение обречено на гибель, он бросил бы его на полпути и ни за что не довел бы до конца. Деятельная активность и самообман суть вещи взаимно необходимые.

«Сначала он перестал смеяться, потом улыбаться». Это на первый взгляд наивное наблюдение одного из биографов Александра Блока как нельзя лучше демонстрирует схему любого жизненного крушения.

Трудно рассуждать о Боге, если ты не относишь себя ни к верующим, ни к атеистам. Похоже, это общая наша беда, включая богословов: мы больше не можем быть ни теми, ни другими.

Для писателя приближение к отрешению и свободе есть самое страшное бедствие. Как никто другой, он нуждается в собственных несовершенствах; преодолей он их, и он кончен как писатель. Остерегайся же, писатель, стать лучшим — в случае удачи ты горько об этом пожалеешь.

Не следует доверять озарениям относительно собственной натуры. Чем лучше мы знаем самих себя, тем неуютнее чувствует себя сидящий внутри нас демон, которого это знание парализует. Думаю, именно здесь нужно искать причину, по которой Сократ так ничего и не написал.

Плохих поэтов делает еще хуже то обстоятельство, что они не читают ничего, кроме поэзии (так же как плохие философы не читают ничего, кроме философии). Если бы кто-нибудь из них прочитал книгу по ботанике или геологии, это принесло бы ему огромную пользу. Человек обогащается только тогда, когда знакомится с материями, далекими от его собственной. Разумеется, это справедливо лишь для тех областей, в которых свирепствует «я».

Тертуллиан сообщает, что эпилептики в надежде исцелиться «с жадностью сосали кровь зарезанных на арене преступников».
Если бы я руководствовался инстинктом, то от любой болезни лечился бы только этим методом.

Имеем ли мы право обижаться на человека, который назвал нас чудовищем? Чудовище одиноко по определению, а одиночество, даже позорное, предполагает нечто позитивное, некую исключительность — пусть не совсем однозначную, но все же исключительность.

Два врага суть один человек, разделенный надвое.

«Никогда не осуждай другого, пока не попытаешься поставить себя на его место». Эта старинная пословица делает невозможным осуждение вообще, ведь мы именно потому и осуждаем других, что не можем поставить себя на их место.

Тот, кто дорожит своей независимостью, ради ее сохранения должен быть готов пойти на любой бесчестный и даже, если понадобится, позорный поступок.

Нет ничего гаже сидящего в каждом из нас критикана, а тем паче — философа. Если б я был поэтом, я бы вел себя в точности как Дилан Томас , который, слыша, как при нем обсуждают его стихотворения, падал на землю и корчился в судорогах.

Люди, лезущие из кожи вон, совершают несправедливость за несправедливостью и не испытывают при этом пи малейших угрызений совести — только раздражение. Угрызения совести — прерогатива тех, кто ничего не делает и делать не может. Они заменяют им деятельность и служат утешением за бесполезность.

Большую часть разочарований нам приносят поступки, совершенные по первому побуждению. За всякий порыв приходится платить дороже, чем за преступление.

Поскольку мы хорошо запоминаем только выпавшие на нашу долю испытания, больше всего выгоды от жизни получают в конечном счете больные, гонимые и всякого рода жертвы. У всех остальных, то есть тех, кому везет, есть жизнь, но нет памяти о жизни.

Неприятен человек, не снисходящий до стремления произвести впечатление на окружающих. Тщеславие в людях раздражает, но тщеславец хотя бы усердствует, прикладывает какие-то усилия; он назойлив, но его назойливость бессознательна, и мы благодарны ему за это, так что в конце концов начинаем легко переносить его общество и даже ищем его. Напротив, при виде человека, абсолютно равнодушного к внешним эффектам, мы впадаем в ярость. О чем с ним говорить? Чего от него ждать? Обязательно надо хранить в себе хоть некоторые следы сходства с обезьяной. Или вообще не выходить из дому.

Причиной многих неудач служит не страх перед делом, а страх перед успехом.

Мне бы хотелось, чтобы слова молитвы разили, как кинжал. К сожалению, если начинаешь молиться, вынужден произносить то же, что произносят все. Именно в этом одна из главных трудностей веры.

Мы боимся будущего только потому, что не уверены в своей способности в нужный момент покончить самоубийством.

Противоядием против скуки служит страх. Лекарство и должно быть сильнее болезни.

Если б только я мог подняться до уровня того человека, каким мне хотелось бы быть! Но какая-то сила, растущая год от года, все тянет меня книзу. Даже для того, чтобы вновь подняться к собственной поверхности, мне приходится пускаться на такие хитрости, о которых я не могу думать без стыда.

Было время, когда, сталкиваясь с нанесенным мне оскорблением, я, дабы не поддаться чувству мести, воображал, будто спокойно лежу в могиле. И тотчас же переставал злиться. Не следует с презрением думать о собственном трупе — в некоторых случаях он может сослужить добрую службу.

Всякая мысль есть производное от подавленного чувства.

Единственный способ глубоко соприкоснуться с другим человеком — погрузиться как можно глубже в самого себя. Иными словами, надо идти путем, прямо противоположным тому, что выбирают так называемые «благородные умы».

И почему я не могу воскликнуть вслед за хасидским раввином: «Благословение всей моей жизни в том, что я никогда не нуждался ни в одной вещи, пока она не попадала мне в руки!».

Позволив появиться человеку, природа совершила не просто просчет, но покушение на самоубийство.

Страх действительно делает нас сознательными, но не природный страх, а страх смерти. В противном случае животные достигли бы более высокого, чем мы, уровня сознания.

В своем качестве орангутанга как такового человек стар; в качестве орангутанга исторического — относительно молод. Человек—это выскочка, так и не успевший научиться, как следует вести себя в жизни.

После некоторых событий в жизни следовало бы менять имя, поскольку они и в самом деле делают тебя другим. Все вокруг кажется иным, и в первую очередь — смерть.
Она видится близкой и желанной, ты примиряешься с ней и начинаешь верить, что она, как писал Моцарт в письме к умирающему отцу, и в самом деле «лучший друг человека».

Надо страдать до конца, до того мига, когда перестанешь верить в страдание.

«Истина скрыта от того, кто переполнен желанием и ненавистью» (Будда).
…Это значит, от каждого из живущих.

Он тянется к одиночеству и, тем не менее, остается в миру. Столпник без столпа.

«Напрасно вы сделали ставку на меня». Кому могли бы принадлежать эти слова? Богу и Неудачнику.

Все, что мы совершаем, все, что исходит от нас, стремится забыть о своем происхождении, но добивается этого, только восстав против нас. Отсюда негативный знак, каким отмечены все наши достижения.

Ни о чем нельзя сказать ничего. Вот почему числу книг никогда не будет конца.

Неудача, даже если она не первая, всегда поражает новизной, тогда как успех, повторяясь, утрачивает всякую притягательность и становится неинтересным. Никакого несчастья в этом нет, напротив, это счастье, правда, счастье нахальное, ведущее к колкости и сарказму.

«Враг так же полезен, как Будда». Это действительно так. Ведь наш враг заботится о нас, он мешает нам делать что попало. Он замечает малейшее проявление наших слабостей и громко говорит о них, заставляя нас двигаться прямиком к спасению; он не жалеет сил, лишь бы мы ни в чем не отступили от того образа, который он создал себе о нас. Мы должны испытывать к нему поистине безграничную благодарность.

Реакция на чтение жизнеотрицающих, разрушительных книг, на их вредоносную силу заставляет, опомнившись, еще крепче держаться за бытие. В конечном счете, эти книги играют роль тонизирующего средства, поскольку высвобождают энергию, направленную против них же. Чем больше в них яда, тем заметнее целебный эффект — при условии, что читаешь их, ведомый чувством противоречия, как, впрочем, следует читать любые книги, в первую очередь катехизис.

Самая большая услуга, которую мы можем оказать писателю, — запретить ему работать на протяжении какого-то времени. Нужна краткосрочная тирания, которая поставила бы под запрет всякую интеллектуальную деятельность. Беспрерывно реализуемая свобода выражения подвергает талант смертельной опасности, вынуждая расходовать себя сверх всякой меры, не давая накопить опыт ощущений. Безграничная свобода есть посягательство на духовную жизнь.

Жалость к себе далеко не так бесплодна, как принято думать. Как только человек чувствует нечто похожее на приступ жалости к себе, он принимает позу мыслителя и — чудо из чудес! — действительно начинает думать.

Максима стоиков, согласно которой мы должны безропотно склониться перед тем, что от нас не зависит, справедлива лишь по отношению к внешним несчастьям, действующим помимо нашей воли. А как же быть с тем, что исходит от нас самих? Если мы сами — источник своих бед, на кого пенять? На себя? К счастью, мы умеем так устроиться, чтобы не помнить, кто их истин-ный виновник. Существование терпимо, если мы каждый день начинаем с возобновления этой лжи и этого беспамятства.

Я прожил жизнь с непреходящим ощущением того, что я нахожусь где-то очень далеко от того места, где действительно должен быть. Одного моего существования вполне хватило бы, чтобы наполнить смыслом выражение «метафизическое изгнание».

Чем больше дано человеку от природы, тем медленнее он движется по пути духовности. Талант служит препятствием к развитию внутренней жизни.

Чтобы спасти слово «величие» от помпезности, его следовало бы употреблять исключительно по отношению к бессоннице или ереси.

У индийских классиков святой и мудрец суть две ипостаси одного и того же человека. Чтобы понять, насколько это замечательно, попробуйте, если сможете, представить себе слияние смирения и экстаза, синтез холодного стоика и неистового мистика.

Бытие подозрительно. Что же тогда сказать о «жизни», которая является искаженной и вялой формой бытия?

Когда нам передают чей-нибудь уничижительный отзыв о нас, мы, вместо того чтобы злиться, должны припомнить, сколько дурного сами говорили о других, и осознать, что это только справедливо — слышать подобное и о себе тоже. По иронии судьбы, самым уязвимым, самым чувствительным и наименее способным признавать собственные недостатки является тот, кто больше всего злословит на чужой счет. Стоит ему услышать самую малую толику суждений о себе, и он мгновенно утрачивает самообладание, впадает в ярость и готов захлебнуться собственной желчью.

На посторонний взгляд, в каждом клане, каждой секте, каждой партии царит полная гармония; если взглянуть на них изнутри, окажется, что там сплошной разброд. Конфликты в монастыре так же часты и сопряжены с такой же злобой, как в любом другом коллективе. Даже сбежав из ада, люди ухитряются воссоздать его в других местах.

Всякое обращение в иную веру расценивается как шаг вперед. К счастью, из этого правила есть исключения.
Мне очень нравится существовавшая в XVIII веке иудейская секта, члены которой переходили в христианство с сознательной целью пасть как можно ниже. Не меньшую симпатию вызывает у меня южноамериканский индеец, который тоже перешел в христианство, а потом горько сетовал, что теперь его пожрут черви, а не съедят собственные дети, ибо он лишился этой чести, отвергнув веру своего племени.

Человек теперь интересуется не религией, а религиями, и это нормально, потому что только с помощью многих религий он в состоянии осознать все многообразие форм своего духовного упадка.
Перебирая в памяти этапы своей карьеры, довольно унизительно сознавать, что не все невзгоды, которых мы заслуживали и на которые были вправе надеяться, выпали на нашу долю.

В некоторых людях перспектива более или менее близкой кончины вызывает всплеск энергии — хорошей или дурной — и заставляет развить кипучую деятельность. Им хватает простодушия надеяться, что их дело или их творчество послужат к их увековечению, и они не жалеют сил, чтобы довести его до конца, до логического завершения — нельзя терять ни секунды.
Но есть люди, которых та же самая перспектива погружает в бездну наплевательства, в застывшее ясновидение, в неопровержимые истины маразма.

«Будь проклят тот, кто в будущих изданиях моих сочинений сознательно изменит в них что бы то ни было — фразу, слово, один-единственный слог, одну букву или знак препинания!»
Чьими устами — философа или писателя — говорил Шопенгауэр, делая это заявление? Устами и того и другого одновременно, и подобное сопряжение (особенно если вспомнить, в каком поразительном стиле пишутся философские труды) чрезвычайно редко. Во всяком случае, Гегель вряд ли разразился бы подобным проклятием, да и ни один другой философ первой величины, исключая Платона.

Ничто так не раздражает, как безжалостная, беспощадная ирония, которая не дает вам не то что подумать, а просто вздохнуть, которая, вместо того чтобы действовать подспудно, по касательной, ломит напролом, как автомат, напирая всей своей массой, противно собственной деликатной природе. Во всяком случае, именно в таком духе понимают иронию немцы — люди, которые посвятили ей размышлений больше, чем все прочие, но остались наименее способными ею пользоваться.

Тоска возникает беспричинно и в поисках самооправдания цепляется за что угодно, изобретает самые смехотворные предлоги и, подыскав подходящие, держится за них. Ее разнообразным проявлениям предшествует реальность в себе, и эта реальность творит себя самое, само порождается. Она есть «бесконечное созидание», в этом своем качестве напоминающая скорее о махинациях божественного начала, чем собственно психики.

Механическая грусть — робот, сочиняющий элегии.

Когда я стою перед могилой, мне на ум приходят такие слова, как игра, обман, шутка, сон. Невозможно думать, что существование — серьезное явление. В его основе, в самом его начале есть что-то жульническое. На фронтоне кладбищ надо бы повесить надпись: «Ничто не трагично. Все ирреально».

Нескоро удастся мне забыть выражение ужаса, запечатленное на том, что когда-то было его лицом. Эта гримаса страха и полной безутешности, этот агрессивный оскал… Нет, он совсем не выглядел умиротворенным. Никогда еще мне не приходилось видеть, чтобы человеку было так неуютно в своем гробу.

Не смотри ни вперед, ни назад, смотри в себя — без страха и упрека. Никому не дано проникнуть в себя, оставаясь рабом прошлого или будущего.

Некрасиво упрекать человека в бесплодии, если оно ость условие его бытия, способ существования и мечта…

Ночи, которые мы потратили на сон, можно считать никогда не существовавшими. В памяти остаются только те из них, в которые нам так и не удалось сомкнуть глаза. Слово ночь должно означать — бессонная ночь.

Не умея разрешить свои практические трудности, я преобразовал их в теоретические. И, столкнувшись с Неразрешимым, наконец-то вздохнул спокойно.

Студенту, спросившему меня, как я отношусь к Заратустре, я ответил, что давным-давно отказался следовать его учению. «Почему?» — не отставал он. «Потому, что нахожу его слишком наивным…»
Я не могу простить ему его горячности, доходящей до пылкости. Да, он низверг нескольких идолов, но лишь
затем, чтобы воздвигнуть на их месте других. Это ложный иконоборец, в котором есть что-то от подростка, какая-то девственность, какая-то невинность, неотделимая от его подвижничества одиночки. Он наблюдал за людьми издали. Если бы он взглянул на них с более близкого расстояния, он никогда не смог бы измыслить и превознести сверхчеловека—это нелепое, смехотворное до гротеска видение, эту дурацкую химеру, которая могла зародиться только в мозгу человека, не успевшего состариться и познать равнодушие и стойкое безмятежное отвращение.
Мне гораздо ближе Марк Аврелий. Если выбирать между лиризмом исступления и прозой соглашательства, я не буду колебаться ни секунды: утомленный император внушает мне больше доверия и даже надежды, чем неистовый пророк.
Мне нравится индуистская идея о том, что можно доверить свое спасение кому-нибудь другому, желательно «святому», и разрешить ему молиться за нас и вообще делать все, что угодно, ради нашего спасения. Это все равно что продать душу Богу.

«Так значит, талант нуждается в страстях? — Да, весьма нуждается в подавленных страстях» (Жубер).
Нет ни одного моралиста, которого нельзя было бы выдать за предтечу Фрейда.

Не перестает удивлять, что великие мистики были гак плодовиты и оставили такое количество трактатов. Наверное, они думали, что своими трудами славят Бога. Отчасти это так и есть, но только отчасти.
Невозможно создать произведение, не прикипев к нему всей душой, не став его рабом. Сочинительство — наименее аскетичное из всех занятий.

Когда я долго не могу заснуть, ко мне тоже является мой злой гений — в точности, как к Бруту перед битной под Филиппами…

«Неужели я похож на типа, который обязан здесь что-то делать?» Вот что мне хочется ответить бестактным надоедалам, которые пытают меня, чем я занимаюсь.

Говорят, что метафора—это нечто такое, что «можно было бы нарисовать». Все, что на протяжении последнего века было создано в литературе живого и оригинального, опровергает это мнение. Если и есть что-нибудь, что устояло перед временем, так это именно метафора со строго определенным контуром, то есть «связная» метафора, против которой всегда так бурно восстает поэзия. Не случайно мертвые стихи — это стихи, ушибленные связностью.

Слушая прогноз погоды, я испытал живейшее волнение от слов «моросящие дожди». Лишнее доказательство того, что поэзия — не в словах, а внутри нас, хотя прилагательное «моросящий» само по себе способно вызвать дрожь.

Стоит мне усомниться в чем-нибудь, точнее говоря, стоит мне почувствовать, что мне необходимо в чем-нибудь усомниться, как на меня накатывает странное, тревожное ощущение благополучия. Мне намного легче обходиться без намека на убеждения, чем без сомнений. Опустошительное, вдохновляющее сомнение!

Не бывает ложных ощущений.

Погрузиться в себя и обнаружить там молчание такое же древнее, как бытие. Даже еще более древнее.

Желать смерти можно только в виду смутных бедствий. Конкретное несчастье заставляет бежать от смерти.

Если бы я ненавидел человека как такового, я не смог бы с такой легкостью сказать, что ненавижу человеческое существо, потому что в слове «существо» вопреки всему имеется хотя бы легкий намек на полноту, загадку и притягательность, то есть на свойства, чуждые идее человека.

«Дхаммапада» рекомендует: чтобы освободиться от всего, что мешает, надо потрясти двойную цепь Добра и Зла. Наша духовная отсталость не дает нам понять, что и Добро являет собой оковы. Поэтому мы никогда не освободимся.

Все вращается вокруг боли — остальное неважно и несущественно, потому что мы помним только о том, что причиняет страдания. Но так как истинны только болезненные ощущения, остальные приходится считать бесполезными.

Вслед за безумцем Кальвином я верю, что еще в материнской утробе нам предопределено либо спастись, либо заслужить осуждение. Значит, еще до рождения мы уже прожили свою жизнь.

Тот, кто понял тщету всех мнений, — свободен; тот, кто сумел извлечь из этого урок, — освобожден.

Не бывает святости без наклонности к скандалу. Это относится не только к святым. Любой человек, стремящийся выделиться тем или иным способом, показывает, что в нем в большей или меньшей мере развита тяга к провокации.

Я чувствую, что свободен, и знаю, что это не так.

Я выкидывал из своего словаря слово за словом. Пережить погром удалось всего одному из них, и это было слово одиночество.

Если я сумел продержаться до сегодняшнего дня, то только потому, что за каждым ударом судьбы, казавшимся непереносимым, следовал другой, еще более суровый, за ним третий и так далее. Если мне суждено попасть в ад, я хотел бы, чтобы его круги множились и множились, тогда можно надеяться, что в каждом из них тебя ждет новое испытание, всякий раз богаче предыдущего. Чем не спасительная политика, во всяком случае, в области страданий?

Трудно сказать, к чему именно в нашей душе обращается музыка, но ясно, что она проникает в такие глубины, которые недоступны даже безумию.

Необходимость тащить груз своего тела кажется мне совершенно излишней. Вполне хватило бы и бремени собственного «я».

Чтобы вновь обрести вкус к некоторым вещам и обновить «душу», мне не повредил бы сон продолжительностью в несколько космических периодов.

Никогда не мог понять своего друга, вернувшегося из Лапландии, когда он рассказывал, какую испытывал подавленность, если на протяжении многих дней не встречал ни малейшего следа людей.

Человек с заживо содранной кожей, возведенный в ранг теоретика безразличия; конвульсионер1, прикидывающийся скептиком.
Похороны в нормандской деревне. Расспрашиваю крестьянина, издали глядящего на траурную процессию,

«Молодой еще был, шестьдесят только стукнуло… Нашли-то его прямо в поле… А что поделаешь? Жизнь такая… Жизнь такая… Жизнь такая…». Этот рефрен, поначалу показавшийся даже забавным, привязался ко мне и долго не давал покоя. Славный крестьянин и не догадывался, что сказал о смерти все, что можно о ней сказать, все, что мы о ней знаем.
Я люблю читать книги так, как читают их консьержки — идентифицируя себя с автором и всей книгой. Любой другой подход навевает мне мысли о расчленителе трупов.

Когда какой-нибудь человек меняет свои убеждения, вначале ему завидуют, потом его жалеют, наконец — презирают.

Нам нечего было сказать друг другу, и, произнося пустые слова, я чувствовал, как земля несется в пространстве и я несусь вместе с ней на головокружительной скорости.

Понадобились годы и годы, чтобы пробудиться ото сна, которым наслаждаются остальные, а потом еще годы и годы, чтобы забыть об этом пробуждении…

Когда мне нужно сделать какое-нибудь дело, взятое на себя по обязанности или ради удовольствия, стоит мне приступить к его выполнению, все без исключения понятия кажутся мне важными и увлекательными, все, кроме этого дела.

Думать надо о тех, кому жить осталось совсем недолго, кто знает, что для него больше не существует ничего, кроме времени для размышлений о скорой кончине. Писать надо для гладиаторов…

Наша эра подвергается эрозии вследствие нашей немощи, и образующаяся при этом пустота заполняется сознанием. Впрочем, нет, не так—эта пустота и есть само сознание.

Когда оказываешься в слишком красивом месте, начинаешь чувствовать моральный распад. При соприкосновении с раем «я» разрушается.
По всей вероятности, именно для того чтобы избежать этой опасности, первый человек и сделал известный всем выбор.

По зрелом размышлении, утверждений существует гораздо больше, чем отрицаний, — во всяком случае, так это было до настоящего времени. Поэтому давайте отрицать, не терзаясь угрызениями совести. На чаше весов все равно перевесит вера.

Субстанцией произведения является невозможное — то, чего мы так и не смогли достигнуть, то, что не могло быть нам дано, иначе говоря, сумма всех тех вещей, в которых нам было отказано.

В надежде на «восстановление сил» Гоголь отправился в Назарет и маялся там скукой, как на «российском вокзале». Именно это происходит с каждым из нас, когда мы пытаемся найти во внешнем мире то, что может существовать только в нас самих.

Покончить с собой потому, что ты есть то, что ты есть, — согласен. Но не потому, что кто-то захочет плюнуть тебе в лицо, пусть даже это будет целое человечество!

К чему бояться ожидающего нас небытия, если оно ничем не отличается от того небытия, которое нам предшествовало? Этот аргумент древних мыслителей против страха смерти совершенно не годится в качестве утешения. До того у нас был шанс избежать существования; теперь мы уже существуем, и боится исчезновения именно эта частичка существования, то есть нашего невезения. Конечно, слово «частичка» выбрано неудачно, ведь каждый из нас считает себя больше или, в крайнем слу-чае, равным вселенной.

Обнаруживая, что все вокруг ирреально, мы и сами становимся ирреальными и пытаемся пережить самих себя, опираясь на жизненную силу и веление инстинктов. Но это уже ложные инстинкты и ненастоящая жизненная сила.

Если тебе предначертано заниматься самоедством, ничто тебя не спасет: любой пустяк ты будешь переживать как великое горе. Смирись с этим и будь готов в любых обстоятельствах отдаться тоске, ибо таков твой удел.

Подумать только, как много тех, кому удалось умереть!

Невозможно не злиться на тех, кто пишет нам заставляющие волноваться письма.

В одной из отдаленных индийских провинций люди не только объясняли все на свете снами, но и черпали
в них сведения для исцеления болезней. При улаживании деловых вопросов, и повседневных, и самых важных, тоже руководствовались снами. Так продолжалось вплоть до прихода англичан. С тех пор как они появились, говорил один местный житель, мы перестали видеть сны.
То, что принято называть «цивилизацией», зиждется на дьявольском принципе, но осознание этого пришло к человеку слишком поздно, когда ничего исправить было уже нельзя.

Трезвость взглядов без корректирующего воздействия честолюбия ведет к маразму. Одно непременно должно опираться на другое и одновременно вести с ним борьбу, в которой не бывает победителя. Только при этом условии возможны и творчество, и сама жизнь.

Мы не можем простить людей, которых сами же и вознесли к облакам; мы торопимся прекратить с ними всякие отношения, разорвать самую хрупкую из существующих цепей — цепь восхищения, но не из заносчивости, а из стремления вырваться на свободу и вновь стать собой. Единственный способ достичь этого — несправедливость.

Если бы еще до рождения у нас спросили наше мнение, а мы согласились бы стать именно такими, какие мы есть, тогда проблема ответственности утратила бы всякий смысл.

Меня не перестает смущать то, с какой мощью и силой проявляется во мне 1аед.шт уНае1. Столько энергии в таком вялом недостатке! Именно этому парадоксу я обязан тем, что не способен сам себе назначить последний час’

Претензия на трезвость ума так же вредит нашим поступкам и всей нашей жизнестойкости, как и сама трезвость ума.

Дети восстают и должны восставать против родителей, и родители не в силах что-либо изменить в этом, потому что обязаны подчиняться общему закону взаимоотношений между живущими, согласно которому каждый сам порождает своего врага.

Нас так долго приучали цепляться за вещи, что, захоти мы освободиться от них, мы бы даже не знаем, с чего начать. И если бы нам на помощь не приходила смерть, наше упорство отыскало бы для нас еще одну форму существования, которой не страшны ни износ, ни дряхлость.

Всему на свете находится чудесное объяснение, если допустить, что рождение — событие печальное или, во всяком случае, нежелательное. Если же придерживаться другой точки зрения, тогда остается либо смириться с полной невнятицей существования, либо врать, как все остальные.

В одной гностической книге второго века нашей эры говорится: «Молитве печального человека никогда не достанет силы подняться к Богу».
…Поскольку люди молятся исключительно в печальных обстоятельствах, из этого следует, что ни одна молитва никогда не дошла по назначению.

Он был выше всех, но оставался самым никчемным человеком, потому что просто забыл желать…

В древнем Китае женщины, пребывающие в гневе или печали, шли на улицу, поднимались на специально для них выстроенные возвышения и во весь голос предавались поношениям или сетованиям. Необходимо возродить такие исповедальни и устроить их повсеместно, хотя бы взамен вышедшим из употребления церковным исповедальням или доказавшим свою бесполезность медицинским кабинетам.

Этому философу не хватает стержня, или, если отдать дань жаргону, «внутренней формы». Заданность, искусственность не позволяют ему быть живым или хотя бы «реальным». Это не человек, а какая-то мрачная кукла.
Какое счастье, что я больше никогда не открою ни одной из его книг!

Ни один человек не пойдет кричать на всех углах, что он здоров и свободен, хотя каждый, кого судьба благословила тем и другим, должен делать именно это. Ничто так не выдает нас, как неспособность возопить о своих удачах.

Не ведать ничего, кроме неудач, — просто из любви к унынию!

Единственный способ оградить свое одиночество — наносить обиды всем, в первую очередь тем, кого любишь.

Книга — это отсроченное самоубийство.

Что бы там ни говорили, смерть — это лучшее, что могла придумать природа, чтобы все мы были довольны. С уходом каждого из нас все рушится и исчезает навсегда. Как это превосходно, какую власть дает нам в руки! Без малейших усилий со своей стороны мы завладеваем всей вселенной и увлекаем ее за собой в небытие. Право слово, умирать просто аморально…
Если выпавшие на вашу долю испытания, вместо того чтобы радовать и погружать в состояние бодрой эйфории, угнетают и озлобляют вас, знайте — вы лишены духовного призвания.

Жить в ожидании чего-то, возлагать все свои надежды на будущее или подобие будущего… Мы настолько привыкли к этому, что сама идея бессмертия связывается в нашем сознании с необходимостью венного ожидания.

Всякая дружба есть скрытая от посторонних глаз драма, череда мелких обид.

«Смерть Лютера» кисти Лукаса Фортнайгеля. Устрашающая, злобная маска плебея, возвышенного, как свинья; маска, прекрасно передающая черты человека, достойного всяческих похвал хотя бы за то, что он провозгласил: «Мечты лживы; гадить под себя — правда, и больше ни в чем».

Чем дольше живешь, тем меньше пользы видишь в прожитом.

Когда мне было 20 лет, сколько ночей я провел, прижавшись лбом к стеклу и глядя в темноту…

Ни один самодержец не обладал такой властью, какой располагает последний бедняк, вознамерившийся покончить с собой.

Приучать себя ни в чем не оставлять следа и ежеминутно воевать с собой с единственной целью — доказать себе, что при желании ты мог бы стать мудрецом.

Существование столь же непостижимо, что и его противоположность; впрочем, нет, оно еще более непостижимо.

Во времена античности книги стоили так дорого, что собрать у себя достаточное их количество мог только царь, тиран или… Аристотель — первый владелец личной библиотеки, достойной этого звания.
Еще одна улика в деле этого философа, фигуры и без того зловещей во многих отношениях.

Если бы я жил согласно самым глубоким своим убеждениям, я вообще перестал бы проявлять признаки жизни, не реагировал бы ни на что и никогда. Но я все еще не утратил способности ощущать…

Самое жуткое чудовище обладает для нас тайной притягательной силой, манит и неотступно преследует нас. Оно в укрупненном виде показывает все наши плюсы и минусы, оно служит нашим выражением и рупором.

На протяжении веков человек надсаживался в вере, переходя от догмы к догме, от иллюзии к иллюзии, и почти не уделял времени сомнениям, появлявшимся лишь в краткие промежутки между периодами ослепления. На самом деле это были даже не сомнения, а просто перерыв, краткий отдых существа, слишком уставшего от веры, — от любой веры.

Невинность есть состояние совершенства, может быть, единственно достижимое, и тем более непонятно, почему тот, кто в нем пребывает, так торопится с ним покончить. Между тем, вся история — от истоков до наших дней — сводится именно к этому и ни к чему другому.

Задергиваю шторы и принимаюсь ждать. На самом деле я ничего не жду, я просто отсутствую. Очистившись, хоть на несколько минут, от сора, захламляющего и пачкающего ум, я перехожу в такое состояние сознания, в котором нет места «я», и чувствую себя таким умиротворенным, как будто нахожусь за пределами вселенной.

Средневековая процедура экзорцизма включала в себя перечисление всех частей человеческого тела, до самых незначительных, откуда следовало изгнать беса. Этот перечень напоминает сочинение сумасшедшего анатома и умиляет своей невероятной точностью и обилием самых неожиданных деталей. До чего подробное заклинание! «Изыди из ногтей!» Безумие, но не лишенное поэтического эффекта. Ибо подлинная поэзия не имеет ничего общего с «поэтичностью».

Во всех наших снах, даже если нам снится великий потоп, всегда присутствует, иногда продолжаясь всего лишь долю секунды, элемент какого-либо ничтожного события, которому мы были свидетелями накануне днем. Постоянство этого явления, отмечаемое мной на протяжении многих лет, есть единственная константа, единственный закон, или видимость закона, который мне удалось установить для ночной сумятицы.

Разговор обладает разрушительной силой. Отсюда понятно, почему и медитация, и действие требуют тишины.

Уверенность в случайности своего существования сопровождала меня во всех жизненных обстоятельствах, как благоприятных, так и неблагоприятных. Она спасла меня от искушения уверовать в свою необходимость, но так и не исцелила до конца от некоторой доли самодовольства, неотделимого от утраты иллюзий.

Не так часто удается встретить человека поистине свободного ума, а когда все-таки сталкиваешься с ним, то замечаешь, что все лучшее в нем проявляется не в его сочинениях (каждый, кто пишет, загадочным образом оказывается закованным в цепи), а в его признаниях, когда, не думая об убеждениях, отказавшись от позы, да и вообще от желания выглядеть выдержанным и респектабельным, он показывает свои слабости. И тем самым выступает как еретик по отношению к себе самому

Иностранец не способен к творчеству в области языка именно потому, что он старается говорить так же хорошо, как коренные жители. Иногда это ему удается, иногда нет, но в любом случае это рвение его подводит.

Снова и снова принимаюсь за письмо, топчусь на месте и не продвигаюсь ни на шаг. Что сказать? Как сказать? Я уже не помню даже, кому пишу. Только страсть или интерес немедленно находят нужный тон. К сожалению, отстраненность делает равнодушным к языку и бесчувственным к словам. Между тем, теряя контакт со словом, мы теряем и контакт с живыми существами.

Каждый человек в тот или иной момент пережил какое-то чрезвычайное событие, и память об этом событии служит главным препятствием к внутреннему преображению.

Мир снисходит на меня только тогда, когда утихает мое честолюбие. Стоит ему проснуться, я вновь оказываюсь во власти беспокойства. Жизнь есть состояние честолюбия. Крот, роя свои ходы, преисполнен честолюбия. Честолюбие царит повсюду, и даже на лице покойника видишь его следы.

Ехать в Индию ради Веданты или буддизма — то же самое, что ехать во Францию ради янсенизма. Да и то последний все-таки посвежее, ведь он исчез всего три столетия назад.

Нигде не нахожу ни малейшего намека на реальность, кроме разве что своих ощущений нереальности.
Существование стало бы совершенно невозможным предприятием, если бы мы перестали придавать значение тому, что не имеет никакого значения.

Почему «Гита» так высоко ставит «отказ от плодов своего труда»?
Потому что такой отказ редок, неосуществим, противен нашей природе; потому что ради его достижения надо разрушить того человека, каким ты был и каким продолжаешь быть, убить в себе прошлое как результат действия тысячелетий, одним словом, освободиться от Вида — этого сволочного древнейшего безобразия.

Нам надо было остаться в состоянии личинки, уклониться от эволюции, остаться незавершенными, наслаждаться сладким сном стихий и мирно зачахнуть в эмбриональном экстазе.

Истина состоит в личной драме. Если я действительно страдаю, я страдаю намного больше, чем просто отдельный индивидуум, я выхожу за рамки своего «я» и соприкасаюсь с сущностью других людей. Единственный способ приблизиться к универсальному — заниматься только тем, что нас касается.

Когда слишком сосредоточиваешься на сомнении, испытываешь гораздо большее вожделение, рассуждая о нем, чем применяя его на практике.

Если хочешь ознакомиться с какой-нибудь страной, надо читать ее писателей второго порядка, ибо только они правильно отражают ее подлинную природу. Остальные либо разоблачают ничтожество своих соотечественников, либо преобразуют его, не желая и не умея встать с ними на одну доску. Как свидетели они совершенно не вызывают доверия.

В молодости мне случалось целыми неделями не смыкать глаз. Я пребывал в небывалом состоянии, чувствуя, как время вечности каждым своим мигом сгущается и концентрируется во мне, достигая триумфальной кульминации. Разумеется, я заставлял его двигаться вперед, был его генератором и носителем, причиной и субстанцией, я разделял его апофеоз как действующая сила и соучастник. Как только уходит сон, невероятное становится легкодостижимой повседневностью; мы вступаем в него без всякой подготовки, устраиваемся в нем как у себя дома и растворяемся в нем.

Как много часов я потратил, размышляя о «смысле» всего сущего, всего происходящего. Но никакого смысла во всем этом нет, что хорошо известно серьезным людям. Вот почему они предпочитают тратить свое время и энергию на решение более полезных задач.

Я чувствую душевное сродство с героями русского байронизма, от Печорина до Ставрогина. Та же скука и та же страсть к скуке.

Икс, которого я ставлю не слишком высоко, рассказывал столь глупую историю, что я не выдержал и проснулся. Людям, которые нам не нравятся, редко удается блеснуть в наших снах.

У стариков, которым нечем заняться, всегда такой вид, будто они бьются над решением какой-нибудь чрезвычайно трудной проблемы, отдавая этому все оставшиеся силы. Возможно, именно по этой причине среди них не наблюдается массовых самоубийств, которые должны были бы иметь место, не будь они так поглощены собой.

Самая страстная любовь не способна сблизить два существа так тесно, как это делает клевета. Клеветник и оклеветанный неразлучны, они образуют «трансцендентный» союз, они навеки спаяны друг с другом. Ничто не в силах их разъединить. Один творит зло, второй его терпит — потому что привык к нему, потому что не может без него обходиться и даже испытывает в нем настоятельную потребность. Он знает, что его пожелание будет исполнено, что о нем никогда не забудут и, что бы ни случилось, он навеки останется в душе своего неутомимого благодетеля.

Бродячий монах… До сих пор не придумано ничего лучше. Дойти до того, что тебе больше не от чего отказываться! Об этом должен мечтать всякий свободный от заблуждений ум.

Счастлив Иов, которому не надо было комментировать собственные стенания!

Глубокая ночь… Как хочется разбушеваться, вскипеть, натворить что-нибудь неслыханное, лишь бы дать разрядку своему напряжению. Но я не представляю, против кого и против чего возмущаться.

Г-жа д’Эдикур, пишет Сен-Симон, за всю свою жизнь ни о ком не сказала доброго слова, чтобы тут же не прибавить к нему «несколько удручающих но…».

Превосходное определение! Нет, не злословия, а любой беседы вообще.

Все живое производит шум. Как тут не позавидовать минералу!

Бах был сварлив, склонен к сутяжничеству, прижимист и жаден до титулов, почестей и тому подобного. Ну и что? Что это меняет? Музыковед, перечисляя кантаты, в которых главной темой является смерть, мог бы заметить, что ни у кого из смертных, кроме Баха, не найдешь такой ностальгии по смерти. Значение имеет только это. Все остальное — биография.

Какое несчастье — достигать состояния безразличия только ценой раздумий и усилия. То, что идиоту дается само собой и ради чего ты вынужден усердно трудиться день и ночь, лишь изредка добиваясь успеха!

Всю свою жизнь я прожил, видя необозримую массу мгновений, наступающих на меня мощным маршем. Время — это мой Дунсинанский лес.

Неприятные или оскорбительные вопросы, задаваемые всякими невежами, раздражают и смущают, иногда производя такое же действие, как некоторые приемы восточных техник. Почему бы грубой и агрессивной глупости не вызывать эффект просветления? Чем она хуже удара палкой по башке?

Познание невозможно, но, даже если бы оно и было возможно, с его помощью нельзя было бы решить ни одного вопроса. Такова позиция скептика. Так чего же он хочет, какие ищет ответы? Этого не знает и никогда не узнает ни он сам, ни другие.

Скептицизм есть опьянение тупиком.

Осаждаемый другими, я пытаюсь от них отделаться, правда, без особого успеха.
Тем не менее каждый день мне удается урвать хотя бы несколько секунд для беседы с тем, кем я хотел бы быть.

По достижении определенного возраста нам следовало бы сменить имя и перебраться в какой-нибудь глухой угол, где нас никто не знает, где нет опасности встретить друга или врага, где мы могли бы предаться мирной жизни истомленного преступника.

Невозможно быть мыслящим существом и оставаться скромным. Как только ум принимается за дело, он вытесняет и Бога, и все прочее. Он есть сама бестактность, сама нахрапистость, само кощунство. Ум не «работает», он только расшатывает все на свете. И напряжение, каким сопровождаются его выходки, выдает его грубый, беспощадный характер. Ни одну мысль нельзя довести до конца без изрядной дозы свирепости.

Большинство ниспровергателей, провидцев и спасителей либо были эпилептиками, либо страдали хроническим поносом. По поводу благотворного воздействия «высокой болезни» сложилось полное единодушие взглядов; напротив, за пищеварительными расстройствами мы отнюдь не спешим признавать должных заслуг. А ведь нет на свете такой вещи, которая сильнее толкала бы перевернуть все на свете, чем несварение желудка.

Моя миссия — страдать за всех, кто не понимает, что страдает. Я расплачиваюсь за них, искупаю их незнание, их счастливое неведение о том, насколько они несчастны.

Каждый раз, когда для меня начинается пытка Временем, я говорю себе, что один из нас должен отступить, — нельзя же до бесконечности продолжать это жестокое противостояние.

Когда мы доходим до крайней степени тоски, все, что питает ее и добавляет ей вещественности, возводит ее на такую высоту, что мы теряем способность следовать за ней. Она становится для нас слишком большой, несоразмерно большой, и неудивительно, что в конце концов мы перестаем воспринимать ее как нечто имеющее к нам отношение.

Заранее предсказанное несчастье вынести в десятки и сотни раз труднее, чем свалившееся неожиданно. В его тревожном ожидании мы уже пережили его, так что, когда оно случается, прошлые мучения добавляются к настоящим и их совместный груз становится непереносимым.

Бог был одним из возможных решений, это разумеется само собой, и вряд ли когда-нибудь нам удастся найти другое, столь же удачное.

Я способен беспредельно восхищаться только опозоренным человеком, если он счастлив своим позором. Вот тот, говорю я себе, кому наплевать на мнение себе подобных, кто черпает радость и утешение в себе самом.

После Фарсалы герой Рубикона простил слишком многим. Подобное великодушие показалось оскорбительным предавшим его друзьям, которых он унизил, не сочтя нужным разгневаться на них. Они чувствовали себя поруганными, осмеянными и наказали его за милосердие или презрение — как же, он даже не снизошел до злопамятства! Если бы он повел себя как тиран, они пощадили бы его. Они не простили ему того, что он полагал ниже своего достоинства внушить им достаточно страха.

Все сущее рано или поздно порождает кошмар. Может, стоит попытаться изобрести что-нибудь получше бытия?

Философия всегда видела свою задачу в разрушении веры. Когда началось распространение христианства и стало ясно, что оно почти победило, философия сблизилась с язычеством, ибо его суеверия казались ей предпочтительнее торжествующих глупостей. Нападая на богов и ниспровергая их с пьедестала, она полагала, что служит освобождению разума; на самом деле она лишь навязывала ему новое рабство, куда хуже прежнего: единый бог, явившийся на смену многим богам, оказался лишен снисходительности, терпимости и иронии.
Но разве философия несет ответственность за пришествие этого бога, возразят нам. Ведь она отнюдь не выступала в его защиту. Это верно, однако она должна была догадаться, что нельзя безнаказанно вредить богам, потому что им на смену придут другие, а она в результате ничего не выиграет.

Фанатизм гибелен для беседы. С кандидатом в мученики не поболтаешь. Что можно сказать человеку, который не желает вникать в ваши доводы, а если вы отказываетесь признать его, предпочитает погибнуть, но не уступить? Да здравствуют дилетанты и софисты — они, по крайней мере, принимают во внимание все аргументы…

Говорить человеку все, что ты думаешь о нем и о его поступках, — значит брать на себя слишком много. Откровенность несовместима с чувством такта; мало того, она несовместима и с требованиями этики.

Охотнее всего подвергают сомнению наши заслуги люди, близкие нам. Это универсальное правило, и даже Будда не стал из него исключением. Больше всего нападок он выдержал со стороны одного из своих родственников. Мара, то есть дьявол, шел вторым.

Для человека, постоянно пребывающего в состоянии тревоги, нет разницы между успехом и поражением. И на то и на другое он реагирует совершенно одинаково. И то и другое в равной мере выводит его из себя.

Когда я уж слишком начинаю корить себя за то, что не работаю, я говорю себе: ведь я уже мог бы умереть и тогда работал бы еще меньше…

Лучше — в помойную яму, чем на пьедестал.

Преимущества состояния вечной виртуальности представляются мне настолько значительными, что, просто перечисляя их себе, я не устаю поражаться, что переход к бытию все-таки совершился.

Существование = Мучение. Справедливость этого уравнения кажется мне очевидной. Но один из моих друзей так не считает. Как мне его переубедить? Ведь я не могу предоставить ему свои ощущения, а только они одни способны склонить его на мою сторону и дать ему недостающую долю неблагополучия, которое он так давно и так настойчиво ищет.

Почему мы видим вещи в черном цвете? Потому что оцениваем их в темноте, потому что наши мысли, как правило, суть плод ночной бессонницы, потому что они рождены во мраке. Они не могут приспособиться к жизни по той простой причине, что задумывались отнюдь не в виду жизни. Идея об их возможных последствиях даже не затрагивает наш ум. Мы далеки от всяких человеческих расчетов, чужды всякой идее спасения или гибели, бытия или небытия, мы погружены в совершенно особый вид молчания, который является высшим проявлением пустоты.

Я до сих пор так и не переварил оскорбление, нанесенное мне рождением.

Тратить себя в разговорах, как эпилептик тратит себя в припадках.

Нет лучше средства побороть смятение или стойкую тревогу, чем представить себе свои похороны. Весьма эффективный способ и доступный каждому. Но чтобы не пришлось слишком часто прибегать к нему в течение дня, желательно испытать его благотворное воздействие с утра, едва встанешь с постели. Можно также пользоваться им в исключительных ситуациях, как делал папа Иннокентий IX, который заказал для себя картину, изображавшую его на смертном одре, и каждый раз, когда ему требовалось принять важное решение, бросал на нее взгляд.

Нет ни одного нигилиста, которого не снедала бы жажда какого-нибудь катастрофического «да».

Человек, я в этом уверен, никогда не достигнет тех глубин, которые познал за века единоличного разговора со своим Богом.

Нет ни одного мгновения, в которое я не чувствовал бы себя вне вселенной!

Стоило мне пожалеть себя и свою бедность, я тут же замечал: о своих невзгодах я рассуждаю в точности теми же словами, которыми пользуются для определения главной особенности «высшего существа».

Аристотель, Фома Аквинский и Гегель — вот три поработителя духа. Худшей формой деспотизма является система — философская или любая другая.

Бог есть то, что опровергает очевидную истину: ничто на свете не стоит того, чтобы о нем думать.

Когда я был молод, я не знал большего удовольствия, чем удовольствие заводить врагов. Теперь, стоит мне обзавестись врагом, я первым делом спешу с ним примириться — лишь бы не думать о нем. Иметь врагов — значит нести огромную ответственность. Мне хватает своего собственного бремени, чтобы я тащил еще и чужое.

Радость — это неиссякаемый свет, пожирающий сам себя. Это новорожденное солнце.

Необычность не может служить критерием. В Паганини больше поразительного и непредсказуемого, чем в Бахе.

Следовало бы каждый день повторять себе: «Я — один из миллиардов тех, кто таскается по поверхности земного шара. Один из, и ничего больше». Эта банальная мысль помогает оправдать любое поведение и любой поступок: разврат, целомудрие, самоубийство, трудолюбие, преступление, леность или мятежность.
…Из чего вытекает, что каждый имеет право делать то, что он делает.

Цинпум. Это смешное слово обозначает главное понятие Каббалы. Чтобы дать миру существование, Бог, до того бывший всем и присутствовавший повсеместно, согласился немножко ужаться и оставить пустое пространство, не занятое собой, — именно в этой «дырке» и возник мир.
Следовательно, мы занимаем пустырь, который он уступил нам из жалости или каприза. Чтобы мы могли появиться, он уменьшился и ограничил свое всевластие. Мы суть продукт его добровольного сокращения, его ослабления, его частичного отсутствия. Следовательно, он оказался настолько безумен, что ради нас ампутировал часть себя.
Ну почему ему не хватило здравомыслия и вкуса остаться целым!

В «Евангелии от египтян» Иисус провозглашает: «Пока женщины будут рождать, люди останутся жертвами смерти». И добавляет: «Я явился разрушить сотворенное женщиной».
Когда прикасаешься к последним истинам, высказанным гностиками, хочется зайти еще дальше, если только это возможно, хочется сказать что-нибудь такое, чего не говорил еще никто, что заставит окаменеть и сотрет в пыль всю историю, что-нибудь такое, что было бы достойно космического Нерона и взбесившейся материи.

Сформулировать навязчивую идею – значит вывести ее за рамки своего «я», изгнать из себя, как изгоняют беса. Наваждения суть демоны мира, утратившего веру.

Человек принимает смерть, но не смертный час. Он согласен умереть когда угодно, только не тогда когда действительно приходится умирать.

Когда попадаешь на кладбище, в первую очередь испытываешь чувство такой ничтожности, что мысли о метафизике даже не приходят в голову. Люди, которые во всем ищут «тайну», совсем не обязательно проникают в глубину вещей. Чаще всего «тайна», как и «абсолют», соответствует всего лишь нервному тику разума. Это слово следовало бы употреблять только тогда, когда без него действительно не обойтись, то есть в самых безнадежных случаях

Сравнивая свои планы, так и оставшиеся планами с теми, что осуществились, я не перестаю сожалеть, что последние не постигла судьба первых.

«Тот, кто склонен к сладострастию, снисходителен и милосерден; не таковы люди, склонные к чистоте» (св. Иоанн Климакский).

Чтобы с такой точностью и силой разоблачить не просто ложь, но и самый дух христианской морали, да и морали как таковой, надо было быть святым. — не больше и не меньше.

Мы без всякой внутренней дрожи принимаем идею беспробудного сна. Напротив, мысль о вечном пробуждении (а бессмертие, будь оно мыслимо, заключалось бы именно в нем) вселяет в нас чувство ужаса.
Бессознательное — наша родина. В сознании мы как в ссылке.

Нет на свете человека, столь же глубоко, как я, убежденного в ничтожестве всего сущего, и нет никого, кто с таким же трагизмом воспринимал бы столь же огромное число ничтожных вещей.

Американский индеец Исхи, последний из своего клана, долгие годы прятался от белых, как затравленный зверь, но однажды добровольно явился к своим гонителям. Он ждал, что его постигнет судьба его племени, но вместо этого ему оказали всяческие почести. У него все равно не было будущего, он ведь и в самом деле был последним.
Когда человечество погибнет или просто угаснет, легко представить себе, как последний оставшийся в живых будет бродить по земле, тщетно ища, кому бы сдаться…

Самой потаенной частью своего «я» человек стремится вернуться в то состояние, в котором пребывал до обретения сознания. История — всего лишь обходной путь, которым приходится идти, чтобы добраться до этой цели.

Только одно имеет значение — научиться проигрывать.

Всякое явление есть выродившаяся форма другого, более широкого явления. Время — дефективная вечность, история — недужное время, жизнь — изъян материи.
Что же во всем этом может считаться нормальным и здоровым? Может быть, вечность? Нет, она и сама есть всего лишь увечье Бога.

Если бы не мысль о том, что вся вселенная — это ошибка, картина несправедливостей, царящих при всех режимах, заставила бы кончить в смирительной рубашке даже больного отсутствием воли.

Уничтожение чего-либо дает нам ощущение могущества и льстит чему-то темному, первородному внутри нас.

Не воздвигая, но распыляя, мы можем догадываться, какое тайное удовлетворение доступно божеству. Вот почему разрушение так притягательно, вот почему натуры буйные в любом возрасте питают на его счет так много иллюзий.

Каждое поколение живет в абсолютном времени и ведет себя так, словно достигло если не конца, то вершины истории.

Каждый народ на определенном отрезке своей истории считает себя избранным.
В это время он показывает лучшее и худшее из того, на что способен.

Больше всего меня отталкивает от Великой революции то, что вся она протекала словно бы на театральной сцене: ее вдохновители были прирожденными комедиантами, а гильотина служила им декорацией. Да и вся история Франции представляется написанной и сыгранной на заказ пьесой — с точки зрения театрального искусства она совершенна. Это спектакль с последовательной сменой эпизодов и событий, на который смотришь как бы со стороны, не принимая в нем участия, пусть он и длился целых десять веков. И даже террор по прошествии времени поражает каким-то легкомыслием.

Процветающие общества гораздо более хрупки, чем все прочие. Впереди у них — только крах, ведь благоденствие не может быть идеалом, если оно уже достигнуто, особенно если оно достигнуто при жизни многих поколений. Мало того, это благоденствие отнюдь не входит в расчеты природы, на что она могла бы пойти только ценой собственной гибели.

Если бы все народы в одно и то же время погрузились в состояние апатии, на земле не стало бы ни войн, ни конфликтов, ни империй. К несчастью, есть народы более молодые, чем другие, да и просто молодые, и именно они являются главным препятствием к осуществлению мечты филантропов, которая состоит в том, чтобы все люди одновременно достигли равной степени усталости и безволия.

В любых обстоятельствах следует занимать сторону угнетенных, даже если они не правы. Не надо только терять из виду, что они замешены на той же грязи, что и их угнетатели.

Агонизирующим режимам свойственно допускать существование целого сонма всяких туманных верований и учений, одновременно питая иллюзию, что час окончательного выбора можно откладывать сколь угодно долго.
Именно в этом — и ни в чем другом — и заключается очарование предреволюционного периода.

Широкое распространение получают только ложные ценности — по той причине, что любой человек может их принять и извратить (тогда получается ложь в квадрате). Идея, овладевшая умами, — всегда ложная идея.

Революции суть высшее проявление плохой литературы.

Самое противное в общенародных бедах то, что все без исключения считают себя достаточно компетентными, чтобы о них рассуждать.

В конституции Идеального полиса должна на первом месте фигурировать статья, провозглашающая право уничтожать тех, кто нас раздражает.

Единственное, чему стоит учить молодежь, — что от жизни ждать нечего или почти нечего. Я мечтаю о Табели разочарований, в которой были бы перечислены уготованные каждому несбыточные надежды и которую в обязательном порядке вывешивали бы в школах.

Прогресс — это несправедливость, которую каждое новое поколение допускает по отношению к предшествующему.

Пресыщенные люди ненавидят сами себя — и не тайно, а открыто — и мечтают, чтобы другие тем или иным способом с ними покончили. Впрочем, они предпочитают принять в этом непосредственное участие. В этом-то и заключается самый любопытный и необычный элемент революционной ситуации.

Каждый народ способен совершить всего одну революцию. Немцы так и не сумели повторить подвига Реформы, хотя делали к тому неоднократные попытки. Франция навсегда осталась данницей 1789 года. То же самое можно сказать о России и остальных странах. Тенденция к самоплагиату в области революций и удручает, и успокаивает.

Римляне времен упадка ценили только греческий досуг, то есть именно то, что они всей душой презирали, пока были сильны.

Аналогия с цивилизованными народами современности столь очевидна, что подчеркивать ее было бы просто неприлично.

Аларих говорил, что выступить против Рима его подтолкнул некий «демон».
Каждая выдохшаяся цивилизация ждет своего варвара, и каждый варвар ждет своего демона.

Запад — это падаль, источающая восхитительный аромат, это надушенный труп.

Все эти народы были великими, потому что разделяли великие предрассудки. Теперь они от них избавились. Остаются ли они народами? Нет, они превратились в разрозненные толпы.

Белые все больше становятся достойны имени бледнолицых, которым их наградили американские индейцы.

Счастье Европы заканчивается в Вене. Дальше проклятие за проклятием. И так было всегда.

Древние римляне, турки и англичане смогли основать долговечные империи только потому, что отличались невосприимчивостью к любому учению и ни одного из них не пытались навязать покоренным народам. Если бы их коснулся порок мессианства, они ни за что не сумели бы проявить свою способность к столь продолжительной гегемонии. Трезвые угнетатели, чиновники и паразиты, беспринципные властители, они владели искусством сочетать авторитарность и равнодушие, строгость и попустительство. Этого искусства, секрет которого и делает хозяина хозяином, оказались в свое время лишены испанцы, и, судя по всему, оно останется недоступным завоевателям современности.

Пока народ сохраняет сознание своего превосходства над другими, он остается неистовым и вызывает к себе уважение. Стоит ему утратить это свойство, он очеловечивается и с ним можно больше не считаться.

Когда меня охватывает негодование против нашей эпохи, мне бывает достаточно подумать о том, что будет дальше, о запоздалой зависти тех, кто придет нам на смену, — и я мгновенно успокаиваюсь. В некоторых отношениях мы еще принадлежим к старому человечеству, не утратившему способности сожалеть о потерянном рае. Те, кто придет после нас, не будут иметь даже этого багажа и забудут не только идею рая, но и обозначающее ее слово.

Я настолько четко вижу будущее, что, будь у меня дети, я сию минуту пошел бы и перерезал им глотки.

Гесиод был первым, кто разработал философию истории. Он же прежде всех других выдвинул идею упадка, озарившую все будущее историческое развитие. Если уже тогда, в период расцвета постгомеровского мира, он полагал, что человечество переживает железный век, что он сказал бы несколькими столетиями позже? И что он сказал бы сегодня?
Если не считать эпох, помраченных фривольностью или утопизмом, человек всегда думал, что живет на пороге худших времен. Каким же чудом можно объяснить, что при тех знаниях, которыми он обладал, он постоянно ухитрялся испытывать все новые желания и переживать все новые страхи?

Вскоре после окончания войны четырнадцатого года в мою родную деревню провели электричество. Поначалу люди встретили это событие глухим ропотом, потом воцарилось молчаливое уныние. Когда же электричество провели и в церкви (а их у нас было три), уже ни у кого не осталось сомнений: на землю явился Антихрист — предвестник конца света.

Эти карпатские крестьяне все поняли правильно, мало того, они сумели заглянуть далеко вперед. Еще вчера жившие в доисторическом состоянии, они уже знали то, что цивилизованные народы узнали совсем недавно.

Предрассудок против всего, что хорошо кончается, в конце концов заставил меня полюбить исторические сочинения.
Мыслям агония не ведома. Конечно, и они умирают, но умирают неумело, тогда как любое событие происходит только потому, что провидит свой конец. Лишний довод в пользу того, чтобы компании философов предпочесть компанию историков.

Во время своего знаменитого посольства в Рим, во втором веке до нашей эры, Карнеад воспользовался случаем, чтобы в первый день произнести речь в защиту справедливости, а во второй — против нее. Начиная с этого момента на страну, где до того царили здоровые нравы, обрушилось разрушительное воздействие философии. Так что же такое философия? Червь в сердцевине плода…
Присутствовавший при выступлениях грека Катон Цензор пришел в такой ужас, что потребовал от сената как можно быстрее удовлетворить все требования афинской депутации, — настолько вредоносным и даже опасным казалось ему ее присутствие. Не следовало позволять римской молодежи общаться с подобными растлителями умов. Карнеад со товарищи в отношении нравственности представляли собой такую же угрозу, как карфагеняне в военном отношении. Народы, чье развитие идет по восходящей, превыше всего опасаются отсутствия предрассудков и запретов и интеллектуального бесстыдства — всего того, что так влечет угасающие цивилизации.

Гераклит преуспел во всех своих начинаниях — и был покаран. Троя жила слишком счастливой жизнью — и она погибла.
Размышляя об общих чертах всех трагедий, поневоле приходишь к выводу, что так называемый свободный мир, удачливый во всем, неминуемо ждет судьба Илиона, ибо зависть богов не утихает и после его гибели.

«Никто во Франции больше не хочет работать. Все хотят писать», — сказала мне консьержка, понятия не имевшая, что в тот самый день она вынесла приговор всем постаревшим цивилизациям.

Общество, утратившее способность к самоограничению, обречено на гибель. Разве может оно при чрезмерной широте взглядов обезопасить себя против эксцессов и смертельного риска свободы?

Идеологические схватки достигают степени пароксизма только в тех странах, где принято сражаться и гибнуть
во имя слов, иными словами, в тех странах, которые пережили религиозные войны.

Народ, исполнивший свою миссию, подобен писателю, начавшему повторяться, вернее, писателю, которому больше нечего сказать. Ведь тот, кто повторяется, все еще верит в себя и свои идеи, тогда как у конченого народа сил не остается даже на то, чтобы мусолить собственные прежние лозунги, когда-то обеспечившие его превосходство и расцвет.

Французский язык стал языком провинциалов. Коренные жители страны не находят в этом никаких неудобств. Только чужаки безутешны. Только они скорбят об утрате Нюанса…

Фемистокл при единодушной поддержке соотечественников приказал казнить переводчика послов Ксеркса, явившихся в Афины с требованием земли и воды, за то, что тот «посмел использовать греческий язык для выражения пожеланий варвара».
Народ может позволить себе подобный жест, лишь находясь на вершине своего развития. Как только он перестает верить в свой язык и больше не считает его высшей формой выразительности, идеалом языка, для него наступает пора упадка и он сходит со сцены.

Один мыслитель прошлого века заявил в своем простодушии, что Ларошфуко, который в прошлом был во всем прав, в будущем будет опровергнут. Идея прогресса лишает интеллект чести.

Чем дальше продвигается вперед человек, тем меньше он способен к решению своих проблем. Когда же, в последней стадии ослепления, он пребывает в твердом убеждении, что еще чуть-чуть — и он добьется своего, тут-то и наступает непредвиденное.

Я бы еще согласился пошевелиться, если бы наступил Апокалипсис, но беспокоиться ради какой-то революции… Приложить усилие, способствуя концу света или зарождению нового бытия, последней или первой катастрофе — это еще куда ни шло. Но тратить силы ради того, чтобы что-то изменилось к лучшему или к худшему, — нет, ни за что.

Обладать убеждениями может только тот, кто никогда и ни во что не вникал глубоко.

В конечном итоге терпимость порождает больше бед, чем нетерпимость. Если это утверждение верно, то оно является самым суровым обвинением против человека.

Как только животные попадают в обстановку, где им больше не надо бояться друг друга, они впадают в подавленность и приобретают тот отупелый вид, в каком предстают перед нами в зоопарках. Отдельные люди и целые народы будут выглядеть точно так же, если только настанет день, когда они достигнут полной гармонии и больше не будут явно или тайно трепетать друг перед другом.

На расстоянии уже ничто не кажется ни хорошим, ни дурным.
Историк, пытающийся судить прошлое, превращается в журналиста из другого времени.

Через две сотни лет (надо быть точным!) оставшихся в живых представителей слишком удачливых народов поместят в резервации, и зеваки будут ходить глазеть на них, испытывая отвращение, сочувствие или изумление, а порой и злорадное восхищение.

Кажется, обезьяны, живущие стадом, изгоняют из своих рядов особей, тем или иным способом общавшихся с человеком. Какая жалость, что этой детали не знал Свифт!

Что правильнее — ненавидеть свой век или все века вообще?
Попробуйте представить себе, что Будда покидает мир из-за своих современников…

Человечество так любит спасителей, этих безумцев, с бесстыдным неистовством верящих в себя, только потому, что воображает, будто они веруют в него.

Сила этого государственного лидера в его цинизме и приверженности химерам. Это поистине бессовестный мечтатель.

Самые худшие преступления совершаются на волне энтузиазма —убийственного состояния, ответственного почти за все беды народов и отдельных людей.

Будущее? Можете в него заглянуть, если вам так нравится. Лично я предпочитаю держаться невероятного настоящего и невероятного прошлого. Возможность столкнуться с Невероятным как таковым я оставляю вам.

— Вы выступаете против всего, что делается после последней войны, — говорила мне дама, державшаяся в курсе всех новостей.
— Вы ошиблись в сроках, я — против всего, что делается после Адама.

Гитлер, несомненно, самый зловещий исторический персонаж. И при этом самый пафосный. Ему удалось добиться прямо противоположного тому, к чему он стремился, и пункт за пунктом разрушить собственный идеал. Вот почему он уникально чудовищен, то есть является дважды чудовищем. Самый пафос его чудовищен.

Все великие события были спровоцированы сумасшедшими, сумасшедшими посредственностями. Точно так же, и в этом можно не сомневаться, будет обстоять дело и с «концом света».

Все те, кто творит на земле зло, учит «Зохар», не лучше вели себя и на небесах. Они так торопились их покинуть и так спешили к бездне, что «явились на землю раньше предназначенного времени».
Бросаются в глаза глубина этого учения о предсуществовании душ и его полезность, позволяющая объяснить, почему «злодеи» чувствуют себя на земле столь уверенно и всегда торжествуют, занимают самое прочное положение и всегда все знают. Они заранее готовились к своему перевороту, так стоит ли удивляться, что земля безраздельно принадлежит им? Они завоевали ее еще до своего появления здесь, а это значит, они владеют ею извечно.

Что отличает истинных пророков? То, что именно они стоят у истоков взаимоисключающих и враждующих движений и течений.

И жители метрополии, и обитатели деревушки до сих пор больше всего радуются, наблюдая за падением одного из себе подобных.

Потребность к разрушению укоренена в нас столь глубоко, что никому еще не удалось выкорчевать ее из собственной души. Она является составной частью сущности каждого человека, основой его бытия, и, бесспорно, имеет бесовскую природу.
Мудрец — это отошедший от дел, успокоившийся разрушитель. Все остальные — разрушители при исполнении.

Несчастье — пассивное, навязанное другими состояние, тогда как проклятие предполагает некий от-рицательный выбор, а следовательно, содержит некую идею миссии, внутренней силы, совсем не обязательно присутствующую в несчастье. Проклятый человек — или целый народ — явление совершенно другого порядка, нежели человек (или народ) просто не-счастный.

История в собственном смысле слова не повторяется, но поскольку число иллюзий, которые способен испытывать человек, ограничено, то эти иллюзии все время возвращаются к нему под другой личиной, придавая самой облезлой мерзости вид новизны и лакируя ее новым трагизмом.

Разрушение выглядит подозрительно именно потому, что разрушать так легко. Кто угодно способен достичь вершин в этом деле. Впрочем, разрушать что-то вне себя все-таки легче, чем заниматься саморазрушением. Что объясняет превосходство падших над агитаторами и анархистами.

Если б мне привелось жить на заре христианства, боюсь, я поддался бы его очарованию.
Как же я ненавижу этого исполненного любви ко всем фанатика, который якобы существовал, и как корю себя за то, что два тысячелетия назад примкнул бы к нему.

Разрываемый между склонностью к насилию и горьким разочарованием, я чувствую себя точно так же, как террорист, твердо решившийся на какое-нибудь покушение и остановившийся на полпути, чтобы почитать Екклесиаста или Эпиктета.

Если верить Гегелю, человек может стать полностью свободным только «в окружении мира, им же и созданного». Но ведь именно это он и сделал, и при этом добился таких цепей и такого рабства, каких еще не бывало.

Жизнь может стать терпимой только в том случае, если человечество распрощается с последней иллюзией, полностью избавится от заблуждений и будет радоваться этому.

Все мои мысли и чувства неразрывно связаны с практическим упражнением в антиутопии.

Человек недолговечен на земле. Он скоро выдохнется, и ему придется заплатить за свой слишком оригинальный путь. Допущение, что он может еще долго тянуть свою лямку и кончить добром, противоестественно. Подобная перспектива настолько печальна, что представляется вполне правдоподобной.

«Просвещенный деспотизм» — это единственный режим, способный прельстить свободный ум, который не желает соучаствовать в революциях, поскольку перестал ощущать себя даже соучастником истории.

Каждый раз, когда я сталкиваюсь с невинным человеком, я чувствую себя взволнованным и даже потрясенным. Откуда он взялся? Чего он хочет? Может, его появление предвещает какое-нибудь несчастье? Встречая человека, которого ни в коем случае нельзя причислить к себе подобным, испытываешь совершенно особое замешательство.

Где бы впервые ни появились представители цивилизованных народов, коренное население относилось к ним как к злобным существам, призракам, выходцам с того света. Никто и никогда не воспринимал их как живых людей! Какая потрясающая интуиция, какой пророческий взгляд!

Если бы каждый из нас «понял», история давно бы завершилась. Но мы биологически, сущностно не способны «понимать». И даже если бы поняли все, кроме одного человека, история продолжалась бы только из-за него и его ослепления. Из-за одной-единственной иллюзии!

Икс утверждает, что мы приблизились к окончанию «космического цикла» и скоро все рухнет. Он не сомневается в этом ни минуты.
В то же самое время он — отец семейства, и семейства многочисленного. Что же это за извращение, заставляющее человека с подобными взглядами швырять в мир ребенка за ребенком? Если уж ты провидишь Конец, если ты твердо веришь, что он не за горами, если ты даже чаешь его прихода — тогда уж жди его в одиночестве.

Мудрый Монтень не оставил последователей; истеричный Руссо до сих пор продолжает смущать народы.
Мне по нраву только такие мыслители, которые не вдохновили ни одного трибуна.

Флорентийский собор 1441 года принял указ, согласно которому язычники, евреи, еретики и схизматики ни в коем случае не удостоятся «жизни вечной» и все без исключения, кроме тех, кто перед смертью обратится в истинную веру, отправятся прямиком в ад.
Только в те времена, когда Церковь проповедовала столь чудовищный вздор, она и оставалась Церковью.
Ни один институт не может быть сильным и жизнеспособным, если не отбрасывает все, что не является его органичной частью. К сожалению, то же самое распространяется на народы и политические режимы.

Человек серьезного ума, честный перед собой, не понимает и ничего не может понимать в истории. Зато история прямо-таки создана для того, чтобы дарить наслаждение желчному эрудиту.

Неизъяснимую сладость доставляет мне мысль о том, что быть человеком означает родиться под несчастливой звездой, что все, что ты предпринимаешь и собираешься предпринять, обречено на провал.

Плотин подружился с одним римским сенатором, который отпустил на волю всех своих рабов, отрекся от имущества, а сам жил и питался у друзей, потому что у него ничего не осталось.
С «официальной» точки зрения этот сенатор был отщепенцем, его поведение должно было казаться опасным, да, собственно, оно таким и казалось. Еще бы, святой среди членов сената… Существование такого человека, сама возможность его появления были знаковым событием.
До пришествия варварских орд оставалось совсем недолго…

Человек, полностью преодолевший эгоизм, изгнавший из себя его последние остатки, не протянет дольше двадцати одного дня — этому учит одна из современных школ Веданты.
Ни один западный моралист, даже самый суровый, не посмел бы определить человеческую природу с такой чудовищной, с такой откровенной точностью.

Мы все меньше и меньше говорим о «прогрессе» и все больше и больше — о «мутации». Доводы, которые мы привлекаем для доказательства преимуществ последней, на самом деле суть множащиеся симптомы беспрецедентной катастрофы.

Свободно дышать, да при этом еще горлопанить что на ум взбредет, можно лишь при прогнившем режиме. Но осознание этого приходит только после того, как мы приложим все усилия для его свержения, и из всех возможностей нам останется только возможность сожалеть о былом.

То, что принято называть созидательным инстинктом, на самом деле есть не более чем извращение, отклонение от нашей собственной природы. Мы явились в этот мир не для того, чтобы его модернизировать, а для того, что-
бы, насладившись подобием бытия, тихо свернуть его и без шума исчезнуть.

Ацтеки, верившие, что богов надо ежедневно ублажать человеческой кровью, дабы не рухнула вселенная и мир не опрокинулся в хаос, были совершенно правы.
Мы давным-давно не верим в богов и не приносим им жертв, а мир между тем стоит как стоял. Вроде бы стоит. Но нам больше не дано знать, почему он не разваливается у нас на глазах.

Все, что мы делаем, мы делаем из потребности страдания. Само стремление к спасению есть страдание — самое тонкое и самое неявное из всех прочих.

Если правда, что после смерти мы снова становимся тем, чем были до собственного бытия, разве не лучше было бы до конца держаться за чистую возможность и не двигаться с места? К чему было делать этот крюк, если можно было навсегда остаться в состоянии нереализованной полноты?

Когда меня подводит собственное тело, я думаю: неужели у меня нет ничего, кроме этой падали, чтобы бороться с саботажем органов…

Античные боги издевались над людьми, завидовали людям, преследовали их своим гневом, а по случаю и карали. Евангельский Бог оказался не таким насмешливым и ревнивым, и смертные — вот ведь незадача — лишились даже того слабого утешения, что в своих несчастьях можно обвинить его. Именно в этом следует искать причину того, что появление христианского Эсхила стало невозможно. Добрый Бог убил трагедию. Зевс, напротив, удостоился богатой литературы.

Навязчивая идея отречения, доходящая до мании, терзает меня, сколько я себя помню. Но от чего отрекаться?
Если когда-то в прошлом я и испытывал желание стать кем-то, то только ради того, чтобы в один прекрасный день повторить слова Карла V, обращенные к Юсту: «Отныне я никто».

Святой Серафим Саровский провел 15 лет в полном одиночестве, не открывая двери даже епископу, который время от времени приходил проведать отшельника. «Молчание, — говорил он, — приближает человека к Богу, а на земле делает его подобным ангелам».
Святой мог бы добавить, что молчание достигает особенной глубины, если не имеешь возможности молиться…

Терзаемый тревогой человек упорно цепляется за все, что служит усилению и стимуляции ниспосланного ему несчастья. Попытка избавить его от этой тревоги приведет лишь к нарушению его внутреннего равновесия, поскольку для него она является основой существования и процветания. Умный исповедник хорошо знает, что тревога необходима, что тому, кто хоть раз ее изведал, без нее уже не обойтись. Но, не смея признать ее благотворного влияния, он идет окольным путем и превозносит угрызения совести — допустимую, почетную форму тревоги. И прихожане признательны ему за это. Таким обра-зом ему удается не растерять клиентуру, пока его светские коллеги воюют друг с другом и идут на любые низости, лишь бы сохранить свою.

Смерти не существует, говорили вы мне. Я согласен с этим утверждением, но с одним уточнением — не существует вообще ничего. Наделять реальностью что попало и отказывать в этом свойстве тому, что явственно реально, — это уж чересчур.
Если ты оказался настолько безумен, что доверил кому-нибудь свою тайну, единственный способ сохранить уверенность, что этот человек никому ее не откроет, — убить его на месте.

«Болезни дневные и болезни ночные… Они приходят, когда хотят, и несут смертному муку — в молчании, ибо Зевс не наделил их даром слова» (Гесиод).

Это наше счастье, что они приходят в молчании. И немые, они ужасны, а что было бы, примись они болтать? Можно ли вообразить себе болезнь, которая сама сообщает о своем приходе? Вместо симптомов — объявление. В кои-то веки Зевс проявил чувство такта!

В периоды бесплодия следовало бы впадать в круглосуточную спячку и, вместо того чтобы тратить силы на унижения и злобу, экономить их.

Только на три четверти безответственный человек может вызывать восхищение, которое не имеет ничего общего с уважением.

Сильная ненависть к людям имеет то существенное преимущество, что, исчерпав себя самое, позволяет относиться к ним с терпимостью.

Я плотно закрываю ставни и укладываюсь в темноте. Внешний мир обращается во все менее ясно различимый шум и наконец вообще исчезает. Я остаюсь наедине с собой, но… в том-то и загвоздка! Были же в мире отшельники, которые всю жизнь вели диалог с самым сокровенным в своей душе! Почему я не могу последовать их примеру, почему мне недоступна эта последняя из возможностей, позволяющая соприкоснуться с заветной частью собственной сущности? Если и есть что-то, что действительно важно, то это именно разговор с собственным «я», переход к внутреннему «я» и обратно, но он обретает значение, только если практиковать его постоянно, так, чтобы в конце концов просто «я» растворилось в сущностном «я».

Даже в ближайшем окружении Бога имелись проявления недовольства, о чем свидетельствует мятеж ангелов — первый в истории мятеж. Очевидно, на всех уровнях творения ни одно создание не может простить другому его превосходства. Как знать, может быть, существуют даже завистливые цветы…

Добродетели не имеют собственного лица. Они безличны, абстрактны, условны и изнашиваются раньше, чем пороки, которые благодаря своей жизненной силе с возрастом становятся только более рельефными и гнусными.

«Боги наполняют собой все вокруг» — так на заре философии учил Фалес. Сегодня, когда настали сумерки философии, мы имеем полное право заявить — не только ради соблюдения симметрии, но просто из уважения к очевидности этой истины, — что «ни в чем нет и следа богов».

Я был единственным посетителем этого деревенского кладбища, когда там появилась беременная женщина. Я сейчас же ушел прочь — лишь бы не смотреть на эту носительницу трупа, лишь бы не думать о контрасте между этим агрессивно выпирающим животом и стертыми могилами, между лживым обещанием и тем, чем кончаются всякие обещания.

Желание молиться не имеет ничего общего с верой. Оно проистекает из совершенно особого состояния подавленности и сохраняется до тех пор, пока не проходит эта подавленность, даже если и сами боги, и воспоминание о них успели навсегда исчезнуть.

«Всякое произнесенное слово может надеяться только на неуспех» (Григорий Палама).
Столь радикальное осуждение любой литературы могло принадлежать только мистику, то есть человеку, профессионально исследовавшему Невыразимое.

В античности многие, особенно среди философов, прибегали к добровольной асфиксии — задерживали дыхание, пока не наступала смерть от удушья. Этот чрезвычайно элегантный и очень практичный способ самоубийства исчез без следа, и нет никакой уверенности в его возможном возрождении.

Говорено и переговорено: идея судьбы, подразумевающая какое-то изменение, какую-то историю, неприложима к неподвижному существу. Следовательно, нельзя говорить о «судьбе» Бога.
В теории это действительно верно. Но на практике мы только этим и занимаемся, особенно в эпохи, когда рушатся верования и шатаются основы веры, когда не остается ничего, что могло бы противостоять времени, когда сам Бог оказывается затронут всеобщим упадком.

Как только мы начинаем хотеть, мы немедленно подпадаем под юрисдикцию беса.

Жизнь — ничто; смерть — все. Между тем не существует ничего такого, что можно было бы назвать смертью независимо от жизни. Но именно это отсутствие четко определимой реальности и автономии и делает смерть универсальной. У нее нет собственной области, она повсеместна, как и все, чему не хватает идентичности, границ и содержания; она есть наглая бесконечность.

Эйфория… Привычное настроение и следующие за ним мысли под влиянием какой-то неясной силы покинули меня, и я оказался во власти необъяснимого ликования. Подобную беспричинную радость, подумал я, должны испытывать люди, погруженные в дела или борьбу, люди, производящие что-то. Они не желают, да и не могут размышлять о том, что отрицает их существование. Впрочем, даже если бы они задумались над этим, ни к каким выводам так и не пришли бы, как и я в тот па-мятный день.

К чему расцвечивать подробностями то, что не требует никаких комментариев? Текст с объяснениями перестает быть текстом. Мы переживаем каждую идею, а не расчленяем ее на составные части; мы используем ее в своей борьбе, а не описываем этапы ее становления. История философии есть отрицание философии.

Как-то, в приступе довольно сомнительной скрупулезности, я поддался желанию выяснить, какие конкретно вещи заставляют меня чувствовать усталость, и принялся составлять их список. Далеко не исчерпанный, он оказался таким длинным и гнетущим, что я счел предпочтительным ограничиться усталостью в себе — греющим душу термином, философский ингредиент которого способен поднять с постели больного чумой.

Синтаксис разрушается и распадается; победу торжествует двусмысленность и приблизительность. Это очень хорошо. Правда, если вы попробуете составить завещание, вас охватит сомнение, а так ли уж заслуживала презрения пресловутая покойная точность выражения.

Что такое афоризм? Огонь без пламени. Так стоит ли удивляться, что не бывает желающих погреться у него?

«Непрестанная молитва», которую проповедовали сторонники исихазма… Не уверен, что я смог бы возвыситься до нее, Даже если полностью утратил бы разум. В набожности я признаю только перехлесты, всякие подозрительные излишества, и аскеза ни на минуту не показалась бы мне привлекательной, если бы она не сопровождалась всем тем, что служит признаком плохого монаха: бездельем, обжорством, склонностью к унынию, алчностью и отвращением к миру, необходимостью разрываться между трагедией и экивоком и надеждой на внутренний крах.

Не помню, кто именно из Отцов Церкви рекомендовал ручной труд как средство от скуки.
Превосходный совет, которому я всю жизнь следовал по собственному побуждению. Нет такой вековой тоски, которая устояла бы перед любительским ремеслом.

Годы и годы без кофе, без спиртного, без табака! К счастью, остается тревога, способная заменить самые сильные возбуждающие средства!

Самый суровый упрек, которого заслуживают полицейские режимы, основан на том, что они заставляют людей из осторожности уничтожать письма и личные дневники, то есть наименее фальшивую часть литературы.

Чтобы дух не дремал, клевета оказывается не менее эффективной, чем болезнь. Та же настороженность, то же вымученное внимание, то же чувство опасности, то же подстегивающее смятение, то же мрачное обогащение…

Я — ничто, и это очевидно. Но поскольку на протяжении долгих лет я хотел быть чем-то, мне так и не удается до конца преодолеть это желание. Оно существует уже потому, что существовало когда-то, оно донимает меня и подчиняет себе, как бы я ни тщился от него отделаться. Напрасно я пытаюсь сплавить его в прошлое — оно не дается и снова преследует меня. Никогда не ведавшее удовлетворения, оно сохранилось в полной неприкосновенности и отнюдь не намерено слушать моих приказаний. Зажатый между собой и своим желанием, что я могу?

Св. Иоанн Климакский пишет в своей «Лестнице в рай», что монах, одержимый гордыней, не нуждается в преследовании беса, ибо он сам себе бес.

Мне вспоминается Икс, который ушел в монастырь, но жизнь его там не заладилась. Не было на свете человека, лучше, чем он, приспособленного к мирской жизни и мирскому блеску. Не способный ни к смирению, ни к подчинению, он все-таки избрал одиночество и дал ему поглотить себя. В нем не было ничего, чтобы, по выражению все того же Иоанна Климакского, стать «возлюбленным Господа». Дабы обрести спасение, а тем более помочь в его обретении другим, одного сарказма мало. Сарказмом можно только замаскировать свои раны, не говоря уже о своем отвращении к миру.

Жить, не ведая никаких амбиций, — великое счастье и великая сила. Я заставляю себя жить именно так. Но сам факт, что я принуждаю себя к этому, свидетельствует о моей тщеславности.

Время, свободное от размышлений, — на самом деле единственно наполненное. Не надо краснеть от стыда, подсчитывая, как много мгновений мы потратили ни на что. Эти мгновения только с виду пусты, в действительности же они поражают полнотой. Медитация есть высший вид досуга, секрет которого утрачен.

Благородные жесты всегда вызывают подозрение. О каждом из них мы сожалеем. Они фальшивы, театральны, вызваны стремлением к позерству. Справедливости ради добавим, что почти такое же сожаление вызывают и подлые жесты.

Вспоминаю отдельные мгновения своей жизни, от самых нейтральных до самых волнующих, и спрашиваю себя: что осталось от каждого из них и какая теперь между ними разница? Все они слились в одно, утратили выпуклость и реальность. Лишь в те минуты, когда я не чувствовал ничего, я приближался к истине, то есть к своему нынешнему состоянию, в котором я пытаюсь осмыслить свой прошлый опыт. Так что толку что-либо испытывать? Ни память, ни воображение не способны возродить к жизни ни один былой «экстаз»!

Ни один человек до последней минуты не способен полностью познать смерть: даже для пребывающего в агонии она таит чуточку новизны.

Если верить Каббале, Бог создал души сразу же, и все они изначально имели ту же форму, какую должны были обрести после своего воплощения. Когда приходит время, очередная душа получает приказ соединиться с предназначенным ей телом и каждая из них тщетно молит Создателя избавить ее от этой грязи и этого рабства.
Чем больше я думаю о том, что могло произойти, когда настал черед воплощаться моей душе, тем крепче во мне убеждение, что больше всех других упиралась и фыркала именно она.

Скептиков принято упрекать, и даже есть выражение «автоматическое сомнение», тогда как по поводу человека ве-рующего никогда не скажут, что он впал в «автоматическую веру». А ведь вера проявляется гораздо более машинально, чем сомнение, которое имеет хотя бы то извинительное преимущество, что идет от сюрприза к сюрпризу — правда, ни одному из них так и не удается побороть смятение.

В каждом из нас мерцает искорка, зажженная задолго до нашего рождения, задолго до всяких рождений вообще, и эту искорку необходимо всячески оберегать, если, конечно, мы хотим снова вернуться в тот далекий свет, с которым по какой-то неведомой причине были разлучены.

Подлинное ощущение полноты бытия и истинного счастья я испытываю только при мысли, что дождался наконец мига, когда можно уйти навсегда.

Наступает момент, когда выбор между метафизикой и любительством, между непостижимым и смехотворным кажется нам бесполезным.

Чтобы осознать, каким откатом назад явилось христианство по сравнению с язычеством, достаточно сопоставить банальности, изрекаемые по поводу самоубийства Отцами Церкви, и мнения, высказанные на ту же самую тему Плинием, Сенекой и даже Цицероном.

Какой смысл в произносимых словах? Имеют ли фразы, составляющие речь, какое-либо содержание? И если рассмотреть их каждую по отдельности, имеют ли они какой-либо предмет?
Разговаривать можно, только абстрагируясь от этих вопросов или, во всяком случае, задавая их себе как можно реже.

«Мне на все плевать»… Если бы эти слова хоть раз были произнесены хладнокровно, с полным сознанием того, что они означают, история получила бы оправдание, а вместе с ней — и все мы.

«Горе вам, если все вокруг станут говорить о вас только доброе!»
Христос пророчествовал о собственном конце. Сегодня все без исключения говорят о нем только доброе, даже закоренелые безбожники, — они-то, кстати, особенно стараются. Он знал, что настанет день, когда он не сможет устоять против всеобщего одобрения.
Если на христианство не обрушатся гонения, столь же безжалостные, как в первые века его существования, ему конец. Оно должно любой ценой обзавестись врагами, само себе организовать ряд великих бедствий. Пожалуй, только новый Нерон мог бы еще его спасти…

Я верю в свежее слово и плохо представляю себе, какой диалог могли вести люди десять тысяч лет назад. Еще хуже я представляю себе, что какой-либо диалог вообще мог иметь место — не говорю, десять тысяч, но хотя бы тысячу лет назад.

В труде по психиатрии меня интересуют только рассказы больных; в сочинении критика — цитаты.

Эта полька была уже за пределами здоровья и болезни, больше того — за пределами жизни и смерти. Никто ничем не мог ей помочь. Разве можно вылечить призрак? Разве можно помочь живому, который отрекся от жизни? Исцеляют только тех, кто принадлежит земле и цепляется за нее корнями, какими бы слабыми они ни представлялись.

Переживаемые нами периоды бесплодия совпадают с периодами обострения сознания и ослабления помешательства.

Дойти до предела в своем искусстве и, шире, своем бытии — вот закон, которому должен следовать всякий, кто хоть в какой-то мере мнит себя избранным.

Только благодаря речи люди производят ошибочное впечатление свободных. Если бы они делали все то же, что делают и сейчас, но при этом не произносили ни слова, их можно было бы принять за роботов. Разговаривая, они обманывают сами себя и окружающих: если человек вслух объявляет о том, что он намерен делать, разве можно усомниться в том, что он хозяин своим поступкам?

В глубине души каждый ощущает себя бессмертным и верит в это, даже если жить ему осталось считанные мгновения. Все можно понять, все допустить, все осуществить — кроме собственной смерти, даже если неотступно размышляешь о ней и смиряешься перед ее неизбежностью.

Как-то утром я был на бойне и видел животных, которых гнали на убой. Почти все в последний момент начинали упираться. Их тогда стегали по задним ногам.
Я часто вспоминаю эту сцену, когда, вырванный из сна, не чувствую в себе сил встретить лицом к лицу каждодневную муку Временем.

Я льщу себя надеждой, что достиг совершенства в понимании временного характера всего сущего. Странное это совершенство — оно отравило все мои дни, хуже того — все мои ощущения.

Каждый человек искупает свой первый миг.

На секунду мне показалось, что я понял, что значит для последователя Веданты погружение в брахман. Как бы мне хотелось, чтобы эта секунда растянулась до бесконечности!

Я искал лекарство против тревоги в сомнении. В конце концов, лекарство само превратилось в болезнь.

«Если учение распространяется, значит, это угодно небесам» (Конфуций).
Как мне хочется поверить в это каждый раз, когда та или иная торжествующая глупость едва не доводит меня до апоплексии!

Какое огромное количество экзальтированных, чокнутых и слабоумных приходилось мне с восхищением наблюдать! При мысли о том, что они никогда не примут ничью сторону, я испытывал облегчение сродни оргазму.

Жить в конфликте со своим временем — редкая привилегия. Каждую минуту ты отдаешь себе отчет, что думаешь не так, как другие. И это состояние острого несходства с остальными, при всей своей кажущейся ущербности и бесплодии, тем не менее, обладает философским статусом, которого ни за что не обретешь, если позволишь себе погрузиться в размышления о событиях.

«Ничего не поделаешь…» — твердила мне восьмидесятилетняя старуха в ответ на каждое мое замечание, на каждую новость, которую я кричал ей в самое ухо, в ответ на настоящее, и будущее, и ход вещей…
Я все еще надеялся добиться от нее хоть чего-нибудь новенького и донимал ее своими опасениями, претензиями и жалобами. И снова слышал вечное: «Ничего не поделаешь…» Потом это мне надоело, и я ушел, проклиная ее и себя. Что за блажь открывать душу дуре!
Но, едва оказавшись на улице, я опомнился. «А ведь старуха совершенно права. Как же я сразу не понял, что ее заезженная пластинка выражает истину, и притом наиважнейшую истину, — не зря же все вокруг нас вопиет об этом и все внутри нас отказывается в это верить».

Бывает два рода предчувствий: первичные (Гомер, Упанишады, фольклор) и вторичные (буддизм махаяны, римский стоицизм, александрийский гнозис). Яркая вспышка и приглушенный свет. Пробуждение сознания и усталость разбуженного.

Если верно, что погибшее никогда не существовало, то рождение как источник обреченного на гибель столь же мало принадлежит существованию, как и все остальное.

Осторожнее с эвфемизмами! Они лишь усиливают ужас, который предположительно должны скрывать.
Употреблять слово покойный вместо слов мертвый или умерший представляется мне нелепым, если не бессмысленным.

Стоит человеку забыть о том, что он смертен, как он становится способен на великие свершения и порой даже действительно их совершает. В то же самое время подобное забвение как результат утраты чувства меры служит причиной всех его несчастий. «Смертный, думай, как положено смертному». Честь изобретения трагической скромности принадлежит античности.

Из всех конных статуй римских императоров единственной пережившей и нашествие варваров, и эрозию веков является статуя Марка Аврелия, наименее дорожившего званием императора и наверняка удовольствовавшегося бы любым другим общественным положением.

Силой воли поднявшись с постели, я, преисполненный планов, собирался работать и все утро провел с этим твердым намерением. Но едва я уселся к столу, как в голове возникла паршивая, гнусная, надоедливая мыслишка: «И зачем только ты явился в этот мир?» — возникла и разрушила весь мой порыв. И я, как обычно, снова улегся в постель с надеждой если не найти ответ на этот вопрос, то хотя бы еще поспать.

Пока мы остаемся на поверхности вещей, мы легко решаем вопросы и рубим сплеча, но стоит проникнуть немного вглубь, как мы теряем всякую способность к решению и лишь сожалеем, что не остались на поверхности…

Страх оказаться обманутым—это вульгарный вариант поиска Истины.

Люди, хорошо знающие друг друга, не испытывают тотального взаимного презрения — они слишком надоели друг другу, чтобы оставаться способными на такое сильное чувство.

Послушное следование за учением, верованием или системой взглядов отупляет, особенно писателя, если только вся его жизнь не является, как это часто случается, опровержением высказываемых им идей. Это противоречие, или измена, служит ему стимулом и поддерживает его в состоянии испуга, смятения и стыда, каковые чрезвычайно благотворны для производства чего-либо.

Рай был таким местом, где все всё знали, но где никому ничего не объясняли. Это был мир до греха, то есть мир до комментария…

К счастью, я неверующий. Будь у меня вера, я жил бы в постоянном страхе ее утратить. Поэтому она ничем не помогла бы мне, а только навредила.

Обманщик, «враль», сознательно идущий на обман, то есть не скрывающий от себя собственной лжи, продвигается в познании намного дальше, чем степенный, пользующийся уважением, цельный мыслитель.

Тот, у кого есть тело, имеет право на звание отверженного. Если же у него есть к тому же и «душа», то он вправе претендовать на анафему.

На каком языке говорить с человеком, который потерял все? Лучше всего отдать предпочтение самым туманным и расплывчатым выражениям.

Сожаление первично: поступки, которых мы не совершили, заставляют нас без конца возвращаться к ним мыслями и в силу этого образуют главное содержание нашего сознания.

Как хочется иногда почувствовать себя каннибалом! Не ради удовольствия сожрать кого-нибудь, а ради того, чтобы потом тебя вырвало.

Не желаю больше быть человеком. Мечтаю о какой-нибудь другой форме вырождения.

Каждый раз, когда ты стоишь на перепутье, приляг и полежи спокойно несколько часов. Решения, принятые на ногах, ничего не стоят, — они продиктованы либо гордыней, либо страхом. Конечно, ты и лежа не свободен от этих двух бичей, но тогда они проявляются в более мягкой, вневременной форме.

Когда кто-нибудь жалуется, что не достиг в жизни своей цели, достаточно напомнить ему, что и сама жизнь пребывает в аналогичной ситуации — если не хуже.

Произведения умирают. Но их фрагменты, не имевшие собственной жизни, и умереть не могут.

Ужас перед второстепенными вещами буквально парализует меня. Ведь именно второстепенное есть сущность всякой коммуникации (следовательно, и мышления), оно — плоть и кровь устного и письменного слова. Попытка отвернуться от него равнозначна заигрыванию со скелетом.

Удовольствие, которое мы получаем от сознания выполненного дела (особенно когда не верим в него и даже его презираем), доказывает, насколько глубоко в нас чувство принадлежности к толпе.

Моя заслуга не в том, что я ни на что не годен, а в том, что я сознательно к этому стремлюсь.

Если я не отрекаюсь от своих корней, то только потому, что лучше быть никем, чем подобием чего бы то ни было.

Человек — это смесь автоматизмов и капризов. Это разладившийся робот, робот с дефектами. Пусть он таким и остается. Не дай бог, его кто-нибудь отладит.

Каждый из нас ждет одного и того же — смерти, одни терпеливо, другие с нетерпением. Но осознание этого приходит к нам лишь вместе со смертью, то есть слишком поздно, чтобы возрадоваться ее приходу.

Я больше чем уверен, что человек научился молиться раньше, чем разговаривать. Разве мог бы он вытерпеть все муки, которые свалились на него, когда он отверг, отринул животное состояние, без стонов и ворчания — этих прообразов и предвестников молитвы?

И в искусстве, и во всем остальном тот, кто комментирует, обычно и более искушен, и более проницателен, чем тот, кого он комментирует. Таково преимущество убийцы перед жертвой.

«Возблагодарим же богов за то, что они никого не привязывают к жизни силой».
Сенека (чей стиль, если верить Калигуле, страдал нехваткой связности) сумел выразить главное. Этому способствовала не столько его верность стоицизму, сколько его восьмилетняя ссылка на Корсику, в те времена слывшую совершенно диким краем. Благодаря этому испытанию его легкомысленный ум приобрел новое измерение, чего в нормальных условиях не случилось бы никогда. Оно же позволило ему обойтись без благотворного влияния болезни.

Вот оно, это мгновение… Оно пока еще мое, но вот оно утекает, ускользает от меня — и его уже нет. Разве попробовать с другим? Решено. Вот оно снова здесь, оно принадлежит мне… и снова исчезает где-то вдали. Почему я с утра до ночи должен производить прошлое?

Чего он только ни испробовал, чтобы приобщиться к мистической мудрости! Все понапрасну. После этого ему не оставалось ничего другого, кроме приобщения к просто мудрости. Когда люди начинают задаваться так называемыми философскими вопросами и выражаться на неизбежном в этом случае жаргоне, они напускают на себя вид агрессивного высокомерия. А ведь философия — область, в которой наличие неразрешимых проблем подразумевается само собой, следовательно, таким же обязательным должно быть и требование скромности. Впрочем, контраст здесь только кажущийся. Чем серьезнее обсуждаемый вопрос, тем скорее изменяет философу трезвость мысли, так что, в конце концов, он нередко начинает и к себе самому подходить с теми же мерками, какие диктует важность проблемы. Еще более кичливы в этом отношении богословы, чему тоже есть объяснение: нельзя безнаказанно трактовать Бога. Каждый, кто этим занимается, кончает тем, что волей-неволей пытается приписать себе кое-какие из его атрибутов — самые дурные, разумеется.

Дух, пребывающий в мире с миром и с самим собой, хиреет и чахнет. Зато всякая малость, выводящая из этого состояния, снова заставляет его расцвести. Мышление, в конечном счете, есть не более чем бессовестная эксплуатация наших невзгод и затруднений.

Тело, в прошлом мой верный союзник, лишило меня своей милости; оно перестало меня слушаться и быть моим соучастником. Преданный, брошенный, сданный в архив, что бы я делал, если бы не компания моих старых честных болячек, не оставляющих меня ни днем ни ночью?

Люди «изысканных манер» не способны к словотворчеству. Напротив, откровенные бахвалы и любители грубости, окрашенной искренним чувством, добиваются в этой области поразительных успехов. Они ближе к природе и умеют жить словом. Неужели литературный гений — удел обитателей притонов? Во всяком случае, некий минимум похабщины ему явно показан.

Следует держаться одного языка и при всяком удобном случае углублять его знание. Писателю болтовня с консьержкой может дать больше, чем беседа с ученым на иностранном языке.

«Чувствовать себя всем и понимать, что ты — ничто». Когда-то в юности я случайно натолкнулся на это отрывочное высказывание. Оно меня потрясло. Все, что я переживал тогда, и все, что мне довелось пережить впоследствии, укладывалось в эту поразительную и банальную формулу — синтез широты взглядов и пораженчества, восторга и ощущения тупика. Откровение чаще всего возникает не из парадокса, а из трюизма.

Поэзия исключает расчет и преднамеренность, она вся есть незавершенность, предчувствие, бездна. Ей не нужны ни геометрически выверенное мурлыканье, ни цепочки безжизненных эпитетов. Слишком сильны в нас обида и разочарование, слишком велики усталость и дух варварства, чтобы ценить ремесло.

Без идеи прогресса обойтись невозможно, а ведь она вовсе не стоит того, чтобы уделять ей такое внимание. С ней происходит то же самое, что и со «смыслом» жизни. Ясное дело, жизнь должна иметь какой-то смысл. Но попробуйте отыскать такой из них, который при ближайшем рассмотрении не окажется ничтожным до смехотворного.

Вырубают деревья. Строят дома. И повсюду рожи, рожи… Человек расползается повсюду. Человек — это раковая опухоль земли.

В идее рока есть нечто сладостно обволакивающее. От нее становится теплее.

На что стал бы похож троглодит, если бы он изведал все оттенки пресыщенности…

Удовольствие оклеветать самого себя не идет ни в какое сравнение с удовольствием быть оклеветанным другими.

Мне лучше, чем кому бы то ни было, известно, сколь велика опасность родиться на свет с ощущением всепоглощающей жажды. Это отравленный дар, ниспосланный Провидением нам в отместку. С таким грузом на плечах я не смог добиться ничего — в плане духовном, разумеется, а ведь только он и имеет значение. В моем поражении нет ничего случайного, оно органично вытекает из самой моей сущности.

Мистики со своими «собраниями сочинений». Когда, как они, обращаешься к Богу, и только к Богу, лучше воздержаться от писанины. Бог ведь не читает…

Каждый раз, когда я размышляю над сущностным, я нахожу его следы в молчании или исступлении, в немом оцепенении или крике. И никогда — в слове.

Когда на протяжении целого дня без конца размышляешь над неуместностью своего появления на свет, все, что планируешь сделать и что делаешь, представляется жалким и ничтожным. Сам себе напоминаешь тогда сумасшедшего, который излечился, но не перестает возвращаться мыслью к пережитому приступу безумия, тому «сну», от которого сумел пробудиться. Он так и будет до бесконечности вспоминать его, и исцеление не принесет ему никакой пользы.
Есть люди, которых страдание манит не меньше, чем других жажда выигрыша.

Человечество начало свой путь, поднявшись не с той ноги. Первым следствием этого стали злоключения в раю. Очевидно, вскоре не замедлят сказаться и остальные.

Не понимаю и никогда не пойму, как можно жить, зная, что тебе отказано даже в такой малости, как вечность!

Идеальное существо? Это ангел, лишенный чина из-за пристрастия к юмору.

Когда после ряда вопросов о желании, отвращении и безмятежности Будду спросили: «Какова же цель, главный смысл нирваны?» — он не ответил. Он улыбнулся. Чего только не наговорили потом об этой его улыбке, вместо того чтобы увидеть в ней нормальную реакцию на беспредметный вопрос. То же самое мы делаем, отвечая на бесконечные детские «почему». Мы улыбаемся, потому что ответить нам нечего, потому что ответ будет еще глупее, чем вопрос. Дети ни в чем не признают границ; они все время рвутся заглянуть за грань последнего предела, узнать, а что же там, после. Но после ничего нет. Нирвана-это и есть предел, последний предел. Освобождение и последний тупик.
Бесспорно, существование могло быть вполне привлекательным, пока не стало слишком шумно, — скажем, до наступления каменного века.
Когда же явится человек, который сумеет избавить нас от людей?

Что толку твердить себе, что нет никакого смысла задерживаться на земле дольше мертворожденного младенца, если, вместо того чтобы смотаться отсюда при первой возможности, с энергией умалишенного цепляешься за каждый лишний день.

Трезвость мысли отнюдь не освобождает от желания жить, она всего лишь делает непригодным к жизни.

Бог — это болезнь, от которой мы, как нам кажется, излечились, — еще бы, ведь от нее больше никто не умирает.

Бессознательное — это секрет и «жизненный принцип» самой жизни. Оно — единственное средство против «я», против несчастья быть личностью, против деморализующего воздействия сознания, ибо сознательное состояние столь опасно и столь трудно переносимо, что оно должно ниспосылаться только атлетически сложенным силачам.

Всякий успех, успех в любом начинании, влечет за собой внутреннее обеднение. Он заставляет нас забыть о том, кто мы такие, и освобождает нас от пытки собственной ограниченностью.

Никогда в жизни я не принимал себя за существо. Я — человек без гражданства, маргинал, никчемное создание, существующее только за счет чрезмерной изобильности собственного небытия.

Потерпевший кораблекрушение где-то между эпиграммой и вздохом…

Страдание раскрывает нам глаза и позволяет увидеть вещи, которых иначе мы бы просто не заметили. Следовательно, его польза ограничивается познанием, во всех прочих отношениях лишь отравляя нам существование. Что, заметим кстати, само по себе весьма способствует познанию. «Он страдал, значит, многое понял». Вот и все, что можно сказать о жертве болезни, несправедливости или любой другой формы несчастья. Страдание никого не делает лучше (кроме тех, кто и без того был добр), и оно забывается, как забывается все остальное. Ни в какое «наследие человечества» оно не входит, ни в каком виде не сохраняется, а просто исчезает, как исчезает все на свете. Оно действительно открывает нам глаза — но и только.

Человек уже сказал все, что должен был сказать. Теперь ему пора отдохнуть. Но он на это не согласен. И хотя он уже превратился в собственный пережиток, все еще суетится, как будто стоит на пороге восхитительной карьеры.

Кричать имеет смысл только в кем-то сотворенном мире. Если же творца нет, что толку орать, привлекая к себе внимание?

Во всем, что происходит, значение имеет лишь начало и развязка, создание и разрушение. Путь к бытию и путь из бытия — это и есть дыхание, живое дуновение. А само бытие — не больше чем душная конура.

С течением лет я все больше убеждаюсь, что первые годы моей жизни были поистине райскими. Впрочем, я наверняка заблуждаюсь. Если бы рай и существовал, искать его следовало бы до того, как начался отсчет моих лет.

Золотое правило: оставь свой образ незавершенным.

Чем больше в человеке человеческого, тем меньше в нем реальности. Такова цена, которую приходится платить за свое отличие от других. Если бы ему удалось достичь предела своей уникальности, стать человеком полностью, абсолютно, в нем не осталось бы ничего, что хоть чем-то напоминало бы существование.

Бессловесно принимать удары судьбы, после веков громогласных молений заново открыть античную формулу: «Молчи!» — вот к чему мы должны себя принудить, вот в чем должна заключаться наша борьба, если только слово «борьба» годится для обозначения заранее известного и добровольно принимаемого поражения.

Всякий успех позорен. От него никогда не отмоешься — в собственных глазах, разумеется.

Знать правду о себе — это требует такого мужества, которое выходит за рамки человеческих способностей. Человек, никогда не лгущий самому себе (если только такой существует!), заслуживает глубочайшей жалости.

Я больше не читаю мудрецов. Слишком много зла они мне причинили. Лучше бы я слушался своих инстинктов и дал волю своему безумию. Я же поступил ровно наоборот и нацепил на себя маску разума, и эта маска постепенно вытеснила мое собственное лицо, а за ним и все остальное.

В минуты, когда меня охватывает приступ мании величия, я говорю себе: не может быть, чтобы я ошибся в прогнозах, надо только потерпеть еще немножко, дождаться конца, то есть пришествия последнего человека, который наконец скажет мне, что я был совершенно прав.

Самую активную неприязнь встречает идея о том, что было бы гораздо лучше никогда не существовать. Каждый из нас способен смотреть на себя только изнутри, а потому полагает себя нужным и даже необходимым; каждый воспринимает себя как абсолютную реальность, как некую целостность, как все сущее. Но как только начинаешь отождествлять себя с собственным бытием, то и действовать начинаешь как Бог, и становишься Богом.
И лишь тому, кто умеет жить одновременно и внутри и вне себя, удается понять и с безмятежностью принять простую мысль о том, что было бы намного предпочтительнее, если бы эта случайность вообще не имела места.

Если бы я следовал своей природной склонности, я бы сокрушил все вокруг. Но я не смею следовать ей и в наказание вынужден вновь и вновь вступать в отупляющий контакт со спокойными людьми.

Мы испытываем на себе влияние того или иного писателя вовсе не потому, что часто читаем его книги, а потому, что размышляем о нем гораздо больше, чем требует здравый смысл. Я не занимался специальным изучением Бодлера или Паскаля, но я постоянно думаю о пережитых ими невзгодах, каковые сопровождают меня всю жизнь наравне с собственными.
В каждом возрасте мы получаем более или менее отчетливые знаки, предупреждающие нас, что пора освободить мир от своего присутствия. Но мы колеблемся и откладываем решение со дня на день, убежденные, что с наступлением старости эти знаки обретут такую ясность, что тянуть дольше станет просто неприличным. Они и в самом деле обретают полную ясность, но сил для совершения единственного пристойного поступка, на какой может быть способен живущий на земле человек, у нас уже не остается.

Неожиданно пришло на ум имя звезды, блиставшей, когда я был ребенком. Кто теперь помнит о ней? Подобные мелочи гораздо убедительнее любого философского словоблудия раскрывают перед нами всю возмутительную реальность и ирреальность времени.

Нам вопреки всему удается тянуть и тянуть с этой жизнью только потому, что наши врожденные уродства так многообразны и так противоречивы, что взаимно аннигилируются.

Единственными мгновениями, о которых я могу вспоминать, не испытывая дискомфорта, остаются те, в которые я горячо желал не быть никем ни для кого и краснел при одной мысли, что могу оставить хоть какой-то след в чьей-нибудь памяти…

Необходимое условие духовного становления — всегда делать ставку не на то, на что надо.

Если мы хотим реже испытывать разочарование и реже впадать в ярость, следует в любых обстоятельствах помнить, что мы явились в этот мир лишь для того, чтобы сделать друг друга несчастными, и восставать против этого положения вещей — значит подрывать самые основы жизни в обществе.

Мы начинаем воспринимать любую болезнь как нечто относящееся лично к нам только после того, как нам скажут ее название, после того, как нам накинут на шею веревку..

Все мои мысли обращены к смирению, и тем не менее не проходит и дня, чтобы я не изобрел какой-нибудь новый ультиматум, обращенный к Богу или к кому-нибудь еще.

Когда каждый из нас поймет наконец, что, родившись на свет, мы проиграли, жизнь станет терпимой, как после капитуляции, когда для побежденного наступает время облегчения и покоя.

До тех пор, пока люди верили в дьявола, все происходящее представлялось ясным и понятным. Теперь, когда никто в него больше не верит, каждому событию приходится искать свое объяснение — столь же трудоемкое, сколь и произвольное, столь же интригующее, сколь и бесполезное.

Мы далеко не всегда стремимся найти Истину, но, когда нам случается испытать жажду истины и грубое стремление к ней, мы начинаем ненавидеть экспрессию, то есть все то, что относится к слову и форме, всякую благородную ложь, которая отстоит от правды еще дальше, чем ложь вульгарная.

Реально лишь то, что проистекает из волнения или цинизма. Все остальное — «талант».

Жизненная сила не мыслима без умения отказываться от чего-либо. Снисходительность есть призрак анемичности, она убивает смех и с готовностью склоняется перед любой формой несходства.

Физическая слабость помогает нам с надеждой смотреть в будущее. Она избавляет нас от необходимости суетиться и строго следит за тем, чтобы нашим долгосрочным проектам не хватило времени исчерпать нашу энергию.

Когда рушилась империя и варвары переселялись в иные земли, что было делать, как не сбежать от собственного века?
Счастливые времена! Тогда было куда бежать — незаселенных земель, готовых принять беглецов, хватало с избытком! У нас же нет ничего, даже пустыни.

Для человека, взявшего дурную привычку разоблачать видимую сущность вещей, слова событие и недоразумение являются синонимами.

Дойти до сути означает покинуть родные места и признать себя побежденным.

Бедные вынуждены думать о деньгах, и думать о них постоянно. Это лишает их духовного преимущества нетяжательства и заставляет пасть столь же низко, как богатых.

Психея, психика… Это нечто воздушное, подобное дуновению ветерка, некая дымка… Древние греки полагали именно так, и мы соглашаемся с ними всякий раз, когда чувствуем, как нам надоело копаться в собственном «я» или в «я» других людей и искать каких-то необычайных, а по возможности и подозрительных глубин. )

Последним шагом к равнодушию является уничтожение самой идеи равнодушия.

Шагать через лес по тропинке, с обеих сторон поросшей папоротником, преображенным осенью, — это и есть торжество. Что такое рядом с ним избирательное право и аплодисменты?

Унижать своих, смешивать их с грязью, разносить в пух и прах, расшатывать собственные устои, подрывать свои основы, надругаться над своим стартом и навлечь кару на свои корни… Проклясть всех неизбранных, это мелкое отродье, ничего из себя не представляющее, разрывающееся между обманом и возвышенностью, отродье, чья единственная миссия заключается в отсутствии всякой миссии…

Обрубив все свои привязанности, я должен был ощутить себя свободным. И я действительно испытываю чувство освобождения — столь сильное, что, боюсь, оно мне нравится.

Когда привычка встречать все происходящее лицом к лицу переходит в манию, ты начинаешь горько сожалеть о безумце, каким был когда-то и каким быть перестал.
Человек, вознесенный нами слишком высоко, становится нам ближе, стоит ему совершить какой-нибудь недостойный себя поступок. Тем самым он освобождает нас от муки почитания. Именно после этого мы и начинаем испытывать по отношению к нему настоящую привязанность.

Нет на свете гадостей и мерзостей хуже, чем те, что совершаются из робости.

По словам одного из очевидцев, Флобер, путешествуя по Нилу и осматривая пирамиды, думал только о Нормандии, о тех пейзажах и нравах, которые впоследствии описал в «Мадам Бовари». Для него не существовало ничего, помимо этого образа. Давать волю своему воображению означает ставить себе жесткие рамки, действовать методом исключения. Если бы не безграничная способность отрекаться от многого, ни один проект никогда не был бы осуществлен и ни одно произведение не написано.

Все, что хоть в какой-то мере напоминает победу, представляется мне настолько позорным, что в любую борьбу я вступаю с твердой решимостью проиграть. Я уже миновал ту стадию, когда придаешь какое-то значение сущностям, и не вижу причин продолжать борьбу в знакомых мирах.

Преподавать философию можно только на площади, подобной греческой агоре, в саду или дома. Кафедра — это могила для философа, она убивает всякую живую мысль. Кафедра — место скорби по духу.

Тот факт, что я все еще способен желать, доказывает, что я пока лишен четкого ощущения реальности, что я занимаюсь пустым словоблудием и нахожусь в тысячах лье от Правды. «Человек,— сказано в «Дхаммападе»,— становится добычей желания только потому, что не видит вещей такими, какие они на самом деле».

Меня трясло от гнева: затронута оказалась моя честь. Шли часы, уже близилась заря. Неужели из-за такой ерунды я должен провести ночь без сна? Напрасно я убеждал себя, что ничего страшного не произошло, — ни один из доводов, которые я изобретал для самоуспокоения, на меня не действовал. Они посмели сотворить со мной подобное! Я уже готов был вскочить, распахнуть пошире окно и заорать на весь мир, как буйнопомешанный, когда перед моим внутренним взором предстал вдруг образ нашей планеты, вращающейся, словно заведенный волчок. И вся моя ярость исчезла без следа.

Смерть не вовсе бесполезна. Ведь не исключено, что именно благодаря ей мы, возможно, вновь обретем пространство, в котором обитали до рождения, — то пространство, которое только и может быть нашим…

Насколько же правы были жившие в старину люди, которые каждое утро начинали с молитвы, то есть с призыва о помощи. Сегодня, когда мы не знаем, к кому за этой помощью обращаться, недалек день, когда мы будем готовы пасть ниц перед первым подвернувшимся под руку свихнувшимся божеством.

Острое осознание своего тела — это и есть отсутствие здоровья.
…Из чего следует, что лично я никогда не был совершенно здоров.

Все кругом — обман, и я знал это всегда. Впрочем, это знание не принесло мне успокоения, разве что в те редкие минуты, когда оно грубо врывалось в мое сознание.

Ощущение шаткости, возведенное в ранг видения, в ранг мистического опыта.

Единственный способ переносить неудачу за неудачей заключается в неприятии самой идеи неудачи. Тот, кому это удается, навсегда избавлен от сюрпризов. Он становится выше всего происходящего и превращается в непобедимую жертву.

Сильные болевые ощущения гораздо больше, чем слабые, располагают к самонаблюдению. Мы как бы раздваиваемся и, продолжая жаловаться или завывать от боли, словно бы смотрим на себя со стороны. Тесное соприкосновение с физической мукой в каждом из нас пробуждает психолога и своего рода любопытного экспериментатора: нам страшно интересно узнать, до каких пределов терпение способно выдержать нестерпимое.

Что такое несправедливость по сравнению с болезнью? Конечно, сам факт заболевания тоже можно причислить к несправедливостям, что, впрочем, и доказывает реакция каждого заболевшего, не важно, прав он или ошибается.
Болезнь просто есть, и нет на свете ничего реальнее болезни. И если уж жаловаться на ее несправедливость, то следует набраться смелости и назвать несправедливым самое бытие, то есть рассуждать о несправедливости существования.

Творение как таковое стоило немного; что уж говорить о том, во что оно превратилось после попыток кое-как его подлатать? И почему было не оставить его в подлинном виде первозданного ничтожества?
Отсюда понятно, почему настоящий Мессия не торопится заявлять о себе. Задача, которую ему предстоит решать, не из легких: избавить человечество от маниакального стремления к лучшему.

Когда, разъярившись от ставшего слишком привычным восприятия самого себя, мы пытаемся себя возненавидеть, то очень скоро замечаем, что стало еще хуже. Ненависть только усиливает связь с самим собой.

Я слушал его не прерывая, внимал оценкам, которые он раздавал другим, и все ждал, когда же он обрушится и на меня… Его непонимание сущности людей представлялось мне совершенно поразительным. Проницательный и простодушный в одно и то же время, он судил о них так, словно каждый из них являл собой некую целостность или категорию. Неподвластный времени, он никак не мог понять, что я пребываю вне всего, чем он дорожит, и ничто из того, что он превозносит, меня не касается.
Диалог с человеком, выбившимся из потока времени, становится беспредметным. Умоляю всех, кого люблю, пощадить меня и состариться.

Страх перед чем угодно, перед полнотой и пустотой. Первородный страх…

Бог есть, даже если его нет.

Любопытство, с каким мы измеряем собственное продвижение к краху, — вот единственная причина, ради которой стоит стареть. Нам казалось, что мы достигли крайней точки, что горизонт исчез навсегда, мы жаловались и отдавались на волю отчаянию. А потом обнаруживали, что, оказывается, можно пасть еще ниже, что есть еще что-то новенькое, что не вся надежда потеряна, что до дна еще далеко, а значит, опасность застыть на месте и окостенеть снова отодвигается…

«Жизнь может казаться благом только безумцу»,— любил повторять двадцать три века тому назад философ Гегесий, живший в Киренаике. От него и осталось-то практически только это высказывание. Если б существовало сочинение, которое стоило бы написать заново, так это именно его.

Ни один человек не может претендовать на звание мудреца, если ему не повезет быть забытым при жизни.

Мыслить — значит вредить, в первую очередь вредить себе. Действовать не так опасно, потому что действие заполняет промежуток между нами и вещами, тогда как размышление расширяет его до рискованных пределов.
…Пока я предаюсь физической активности или занимаюсь физическим трудом, я счастлив и полностью удовлетворен, но стоит мне остановиться, как накатывает дурнота и хочется одного — исчезнуть навсегда.

В самой низкой точке своего «я», когда касаешься дна и уже чуешь под собой пропасть, тебя вдруг что-то как будто подбрасывает — то ли защитная реакция, то ли гордыня -и начинаешь ощущать себя выше Бога. Это грандиозный и грязный аспект искушения со всем покончить сразу.

Видел передачу про волков и слышал многочисленные примеры волчьего воя. Что за язык! Что за душераздирающие звуки! Я уже никогда их не забуду, и в будущем, если придется испытать слишком горькое одиночество, мне достаточно будет вызвать их в памяти, чтобы немедленно почувствовать свою принадлежность к общине.

Начиная с момента, когда поражение стало неизбежным, Гитлер перестал говорить о чем бы то ни было, кроме победы. Он верил в нее — во всяком случае, вел себя так, будто верил, — и до самого конца оставался преисполненным оптимизма и веры. Вокруг него все рушилось, каждый день приносил крушение последних надежд, а он упорно рассчитывал на невозможное и со слепотой, свойственной только неизлечимо больным, находил силы продолжать начатое, изобретать все новые ужасы, пришпорив не только собственное безумие, но и собственную судьбу. Вот почему о нем, изведавшем полный провал, можно сказать, что он самореализовался лучше любого из смертных.

«После нас хоть потоп». Это девиз каждого из нас, хотя никто не спешит в том признаться. Если мы и допускаем, что кто-то нас переживет, то в душе надеемся, что он будет за это жестоко наказан.

Некий зоолог, наблюдавший в Африке за жизнью обезьян, удивлялся, насколько она однообразна и исполнена праздности. Обезьяны проводят часы и часы, не занимаясь ничем. Неужели им неведома скука?
Подобный вопрос может прийти в голову только человеку — этой сверхзанятой обезьяне. Что касается животных, то они не только не боятся монотонности, но и стремятся к ней, а если чего и опасаются, так это того, что она прервется. Потому что монотонность может быть прервана только страхом — причиной всякой озабоченности.
Бездействие божественно. Между тем именно против него восстал человек. Во всей природе только он один не способен терпеть монотонность, только один жаждет, чтобы что-нибудь произошло, ну хоть что-нибудь, и готов платить за это любую цену. Из чего следует, что он не достоин своих предков: потребность в новизне есть свойство обезьяны, сбившейся с истинного пути.

Мы все ближе к Удушью. Когда оно наконец наступит, это будет великий день. Увы, пока что пришел только его канун.

Нация может достичь превосходства над другими и надолго сохранить его только в том случае, если согласится признать необходимость всяких нелепых условностей и предрассудков, отнюдь не считая их таковыми. Но стоит назвать вещи своими именами, как все маски будут сорваны и от величия не останется и следа.
Стремление господствовать, играть какую-то роль, диктовать свои законы требует изрядной доли глупости, и история по сути своей глупа. Она продолжается и движется вперед только потому, что разные народы по очереди избавляются от предрассудков. Если вдруг они сбросят их все одновременно, в мире не останется ничего, кроме всеобщего блаженного разброда.

Невозможно жить без побудительных мотивов. Ничто не побуждает меня жить, но я живу.

Я был совершенно здоров и чувствовал себя прекрасно как никогда. Внезапно меня пробрал жуткий озноб, от которого, я знал, не бывает лекарств. Что же со мной случилось? К тому же мне и раньше приходилось испытывать подобное ощущение, но я старался перетерпеть его, не пытаясь понять его природу. На сей раз мне захотелось узнать, в чем дело, и немедленно. Я отбрасывал предположение за предположением; нет, это явно не болезнь. Ни малейших признаков заболевания. Что же де-лать? Я пребывал в полной растерянности, не способный найти хоть какое-то подобие объяснения, когда меня осенило, и я почувствовал величайшее облегчение, — меня просто коснулось дуновение великого, последнего холода, который на мне тренировался — так сказать, проводил репетицию…

В раю все предметы и живые существа со всех сторон залиты светом и не отбрасывают тени. Значит, они лишены реальности, как и все, чего никогда не касались сумерки и обходила своим присутствием смерть.

Самые первые наши прозрения и есть самые правильные. Все, что в ранней юности я думал о множестве разных вещей, сегодня все больше представляется мне справедливым. Я снова возвращаюсь к моим тогдашним мыслям — после стольких ошибок и заблуждений, удрученный тем, что пытался воздвигнуть здание своего существования на обломках очевидных истин.

Из всех мест, что мне пришлось посетить, я запомнил только те, где мне посчастливилось познать уничтожающую скуку.

Был на ярмарке и наблюдал за фокусником. Он кривлялся и строил рожи, одним словом, старался изо всех сил. Что ж, он ведь делает свою работу, сказал я себе. А я? А я от своей уклоняюсь.

Лезть на рожон и пытаться что-нибудь создать могут только фанатики, хоть они и маскируются — кто больше, кто меньше. Если не чувствуешь себя облеченным какой-либо миссией, существовать очень трудно, а действовать — невозможно.

Уверенность в том, что никакого спасения нет, сама по себе есть форма спасения, вернее, она-то и есть само спасение. На основе этой идеи можно с равным успехом организовать собственную жизнь и выстроить философию истории. Привлечь неразрешимое в качестве решения — это, пожалуй, единственный выход…

Мои болячки отравили мне все существование, но лишь благодаря им я и существую, вернее, воображаю, что существую.

Человечество стало вызывать во мне интерес начиная с того момента, когда оно перестало верить в себя. Пока человек находился на подъеме, он заслуживал только равнодушия. Теперь же он будит во мне новое чувство особой симпатии — умильный ужас.

Что толку, что я избавился от такого количества суеверий и привязанностей, — я все равно не могу считать себя свободным, далеким от всего. Меня не покидает мания отречения, с успехом пережившая все прочие страсти. Она преследует и томит меня, требуя, чтобы я отрекался вновь и вновь. От чего? Осталось ли хоть что-нибудь, чего я еще не отбросил? Без конца задаю себе этот вопрос. Я отыграл свою роль, завершил свою карьеру, а между тем в моей жизни ничего не изменилось. Я стою в той же точке, откуда начал, и должен вновь и вновь отрекаться от себя.

Если трезво взглянуть на выделенную каждому долю продолжительности бытия, она представляется и достаточной, и ничтожной одновременно, неважно, исчисляется ли она одним днем или целым веком.
«Отбыть свой срок»… Не знаю другого выражения, которое было бы столь же приложимо к любому моменту жизни, включая самый первый.

Смерть — это добрый гений всех тех, кто наделен даром терпеть поражение и любовью к нему. Она — награда тому, кто ничего не добился в жизни, да и не стремился добиться чего бы то ни было. Она доказывает его правоту и воплощает его триумф. И наоборот, каким разоблачением, какой пощечиной является смерть тому, кто не жалел себя для достижения успеха и достиг-таки его!

Один египетский монах, проведший пятнадцать лет в полном одиночестве, получил от родных и друзей пачку писем. Он не стал их вскрывать, а сразу бросил в огонь, не желая поддаваться натиску воспоминаний. Невозможно оставаться в согласии с собой и своими мыслями, если позволишь призракам прошлого явиться и завладеть тобой. Слово пустынь означает не столько новую жизнь, сколько кончину старой и убежище против собственной истории. Письма, которые мы пишем и получаем, неважно, живем ли мы в миру или в скиту отшельника, выступают свидетелями того, что мы так и не сбросили с себя опутывающие нас цепи, что мы по-прежнему остаемся рабами и не заслуживаем лучшей участи.

Немного терпения, и настанет миг, когда исчезнет последняя возможность и человечество, само себя загнавшее в тупик, не сможет больше сделать ни шагу ни в одном направлении.
В целом эту невиданную картину представить себе достаточно легко, но все же хочется деталей… И каждый из нас вопреки всему боится, что упустит зрелище этого последнего праздника, ибо недостаточно молод, чтобы до него дожить.

Слово «быть», такое богатое, такое соблазнительное и такое на первый взгляд исполненное смысла, на самом деле ничего не значит, независимо от того, кто его произносит — бакалейщик или философ. Не могу поверить, чтобы здравомыслящий человек мог даже случайно его употребить.

Поднявшись среди ночи, я принялся кружить по комнате преисполненный сознания, что я — избранник и негодяй. Это двойное преимущество, естественное для того, кто проводит ночи без сна, представляется возмутительным и непонятным жертвам дневной логики.

Не каждому дано иметь несчастливое детство. Мое было более чем счастливым. Оно было венцом счастья. Не знаю, как иначе назвать то торжество, какого оно было исполнено, все целиком, включая огорчения. Такое не может оставаться безнаказанным, и мне пришлось дорого за это заплатить.

Я люблю читать переписку Достоевского, потому что в его письмах говорится только о болезнях и деньгах — единственных действительно «жгучих» предметах. Все прочее — дребедень и чепуха.

Говорят, через пятьсот тысяч лет Англия целиком погрузится под воду. Если бы я был англичанином, я немедленно сложил бы оружие и отказался от дальнейшей борьбы. У каждого из нас своя единица измерения времени. У кого день, у кого неделя, месяц или год, у некоторых — десятилетие или даже век. Но все эти единицы принадлежат человеческим масштабам, ибо соизмеримы с нашими планами и трудами.
Но есть люди, принимающие за единицу измерения само время. Порой они умеют вознестись над всеми остальными. Какой проект, какая работа заслужат в их глазах серьезного отношения? Тот, кто заглядывает слишком далеко, кто ощущает себя современником всего будущего, не способен не только трудиться, но даже и просто шевельнуться…

Идея шаткости всего сущего преследует меня, настигая в самых обыденных обстоятельствах. Сегодня утром, опуская на почте письмо, я подумал о том, что оно адресовано смертному.

Один-единственный опыт приобщения к абсолюту — любому абсолюту, и ты сам себе покажешься пережившим крушение.

Я всегда жил с сознанием того, что жизнь невозможна. Выносить существование мне помогло только любопытство, с каким я наблюдал, как происходит переход от минуты к минуте, ото дня ко дню, от года к году…

Первое условие святости — возлюбить зануд и терпеливо сносить гостей.

Будоражить людей, не давать им спать — и при этом знать, что совершаешь преступление, ибо для них было бы в тысячу раз лучше никогда не просыпаться, ведь тебе нечего дать пробужденным…

Бедолаге, чувствующему время, сознающему себя жертвой времени, смертельно мучимому временем, не умеющему испытывать ничего, кроме времени, и в каждый миг своего существования олицетворяющему само время, ведомо то, о чем метафизики и поэты могут только догадываться, пережив полный крах или столкнувшись с чудом.

Внутреннее бурление, которое ни к чему не приводит и низводит тебя до состояния карикатуры на вулкан.

Каждый раз, когда мне случается испытать приступ ярости, я страшно огорчаюсь и ругаю себя, но очень скоро спохватываюсь и начинаю думать про себя: какое счастье! какая удача! Значит, я еще жив, значит, я все еще принадлежу к числу призраков из плоти и крови…

Я читал и читал только что полученную телеграмму и все никак не мог дочитать до конца. В ней перечислялись все мои недостатки, все мои необоснованные притязания. Самая малая оплошность, о которой я сам и думать забыл, находила здесь свое строго обозначенное место. Какая проницательность, какое знание деталей! И — ни малейшего намека на возможного автора этого бесконечного обвинительного акта. Кто бы это мог быть? И почему телеграмма — что за спешка, что за срочность? Неужели он боялся, что припадок злобы минует и он не успеет высказать мне все, что хотел? Откуда вообще он взялся, этот всезнайка, этот поборник справедливости, не посмевший назвать свое имя, этот трус, осведомленный обо всех моих секретах, этот инквизитор, не желающий принимать во внимание смягчающие обстоятельства, хотя это обязан делать самый суровый судья? Разве я не мог ошибаться, разве я не имею права на снисходительность? Обескураженный, я вглядывался в длинный перечень своих грехов и чувствовал, что начинаю задыхаться, что больше не в силах выносить этот натиск жестокой правды о себе… Проклятая телеграмма! Я начал рвать ее на мелкие клочки и в эту минуту проснулся.

Иметь собственное мнение по тому или иному вопросу — это неизбежно и нормально; иметь собственные убеждения — совсем другое дело. Каждый раз, когда я сталкиваюсь с человеком, имеющим собственные убеждения, я пытаюсь понять, что за душевный порок, что за надлом подтолкнул его к этому. Вполне законный вопрос, но он стал для меня настолько привычным, что портит мне все удовольствие от беседы, внушает мне ощущение нечистой совести и отвращение к самому себе.

Было время, когда сочинительство представлялось мне важным делом. Сегодня это кажется мне самым порочным и непостижимым из всех моих суеверий.

Я явно злоупотребляю словом отвращение. Но как иначе выразить состояние, в котором отчаяние приходит на помощь усталости, а усталость — отчаянию?

Потратив целый вечер на поиск определения для этого человека, мы перебрали целую кучу эвфемизмов, лишь бы не произносить эпитета «вероломный». Нет, он не вероломный, он всего лишь изворотливый, дьявольски изворотливый, и в то же время — наивный, невинный, даже ангельски невинный. Если хотите получить о нем представление, вообразите себе помесь Алеши со Смердяковым.

Когда человек теряет веру в себя, он перестает бороться и что-либо делать, он перестает даже задавать себе вопросы и искать на них ответы. Между тем должно происходить нечто прямо противоположное, ведь именно после того, как мы освободимся от всех привязанностей, мы обретаем способность ухватить истину, отличить подлинное от нереального. Увы, стоит иссякнуть источнику веры в собственную роль или судьбу, мы утрачиваем любопытство к другим вещам, в том числе к «истине», хотя бываем близки к ней как никогда.

Лично я не выдержал бы в раю не то что «сезона», но даже и одного дня. Почему же тогда меня не оставляет ностальгия по раю? Я не пытаюсь найти ей объяснение. Она была во мне всегда, она старше меня самого.

У каждого из нас может иногда возникнуть ощущение того, что в пространстве и времени мы занимаем всего одну точку. Гораздо реже бывает, что это ощущение живет в нас дни и ночи напролет, ежечасно давая знать о себе. На основе этого чувства и начинается поворот к нирване или сарказму — или к тому и другому одновременно.

Я поклялся никогда не грешить против священной краткости, но что толку? Я все равно остаюсь вечным со-участником преступного словоблудия, и, как бы ни манило меня молчание, я не смею погрузиться в него и вечно брожу на его периферии.

Степень истинности той или иной религии следовало бы определять по ее отношению к бесу. Чем более значительная ему уделяется роль, тем вернее это свидетельствует об интересе религии к реальной жизни и ее серьезности, о том, что она не занимается обманом и надувательством, и стремится не столько разглагольствовать и утешать, сколько констатировать действительность.

На свете нет ничего, что стоило бы переделывать, — по той простой причине, что нет ничего, что стоило бы делать. Поняв это, легко отрешиться от всего — от всех начал и концов, от всех приходов и уходов.

Говорить нечего, потому что все уже сказано. Мы не только знаем, но и чувствуем это. Гораздо слабее мы ощуща-ем, что сама очевидность этого факта придает языку странный, даже пугающий статус и тем самым служит ему иску-плением. Слова спасены, ибо перестали быть живыми.

Бесконечные размышления над состоянием мертвых принесли мне огромное благо и огромное зло.

Бесспорное преимущество старости состоит в возможности медленного и методичного наблюдения над постепенным разрушением органов тела. Все они начинают, отказывать — одни явно, другие скрыто. Они отделяются от тела, как тело отделяется от нас, — оно ускользает, покидает нас, оно нам больше не принадлежит. И нельзя даже вывести этого перебежчика на чистую воду, потому что он убегает не к новому хозяину, а в никуда.

Мне никогда не надоедает читать об отшельниках, особенно о таких, про кого говорили, что они «устали искать Бога». Неудачники Пустыни меня восхищают.

Если бы Рембо каким-нибудь чудесным образом продолжал творить (что так же невероятно, как представить себе Ницше, выпускающего книгу за книгой после «Ессе Ното»), он, в конце концов, образумился бы и остепенился, начал комментировать собственные прежние выходки, объяснять свои поступки и самого себя. Избыток сознательности есть кощунство и форма профанации.

Я всегда поддерживал и поддерживаю одну простую мысль: все, что ни делает человек, рано или поздно обернется против него же. Мысль не нова, но я защищаю ее с ожесточенной силой убеждения, в котором нет ни следа фанатизма или сумасшествия. Нет такой пытки или бесчестья, которых я не согласился бы вытерпеть ради нее, и не сменяю ее ни на одну другую истину, ни на одно другое откровение.

Пойти дальше Будды, подняться над нирваной и научиться обходиться без нее… Ничто тогда тебя не остановит, даже идея освобождения, которую будешь считать лишь досадной помехой, докукой и задержкой.

Я питаю слабость к обреченным династиям, к разваливающимся империям, ко всем этим вечным Монтесумам, верящим в знаки, к гонимым и хулимым, к отравленным неизбежностью, к запуганным и снедаемым ужасом, ко всем, ждущим своего палача…

Мимо могилы критика, чьи желчные статьи я читал и перечитывал, я прохожу не останавливаясь. Не задерживаюсь я и перед могилой поэта, который при жизни только и думал, что о своем конце. Меня занимают другие, нездешние имена, связанные с безжалостным и умиротворяющим учением, с таким видением мира, благодаря которому дух освобождается от всех навязчивых идей, включая самые мрачные. Нагарджуна, Кандракирти, Сантидева… Хвастуны, которым нет равных, диалектики, преследуемые идеей спасения, акробаты и апостолы Пустоты. Мудрейшие из мудрых, для них вселенная была всего лишь словом…

Осень за осенью я наблюдаю, с какой поспешностью падают с деревьев листья, и не перестаю испытывать удивление, сменяемое чувством, которое больше всего походило бы на бегущие по спине мурашки, если бы в последний момент его не вытесняла неведомо откуда берущаяся легкость.

Бывают минуты, в которые нашим единственным собеседником становится Бог, как бы далеки мы ни были от всякой веры. Обратиться к кому-нибудь другому кажется невозможным и просто безумным. Одиночество, достигшее последней стадии, требует крайней формы общения.

От человека исходит особенный запах. Он один из всех животных пахнет трупом.

Часы отказывались течь. День казался далеким, немыслимым. На самом деле ждал я не дня — я надеялся забыть про упрямое время, которое упорно не желало идти вперед. Осужденный на казнь, говорил я себе, гораздо счастливее — он, по крайней мере, точно знает, что последняя его ночь пройдет прекрасно!

Неужели я снова смогу встать на ноги? Неужели снова смогу рухнуть?
Если ощущение может быть интересным, то это ощущение предвкушения эпилептического припадка.

Тот, кто пережил сам себя, не может не презирать себя, даже если он в этом не признается, даже если он этого не знает.

Человек, миновавший мятежный возраст и все еще продолжающий бунтовать, сам себе должен напоминать избалованного Люцифера.

Если бы мы не носили на себе стигматов жизни, как легко было бы испариться, и пусть себе мир существует без нас!

Я, как никто, легко прощаю только что нанесенную обиду. Желание отомстить настигает меня позже, когда память об оскорблении почти стерлась, стремление действовать почти выдохлось, и мне остается последнее — оплакивать свои «добрые чувства».

Лишь в той мере, в какой мы ежеминутно соприкасаемся со смертью, мы имеем счастливую возможность догадываться, на каких абсурдных основаниях держится существование.

* * *

По самому большому счету, совершенно неважно, кто ты таков, будь ты сам Бог. С помощью некоторой доли упорства в этом нетрудно было бы убедить всех и каждого. Почему же тогда каждый из нас изо всех сил старается урвать еще хоть чуточку бытия и никто не желает ограничиться, снизойти до идеального бездействия?

Среди ряда племен бытует верование, что мертвые говорят на том же языке, что и живые, только каждое слово
означает у них нечто прямо противоположное: большое — это маленькое, близкое — далекое, белое — черное…
Неужели к этому и сводится смерть? Как бы там ни было, этот вывернутый наизнанку язык красноречивее любой, самой мрачной выдумки, свидетельствует, как много в смерти необычного и поразительного…

Мне очень хотелось бы верить в будущность человечества, но разве можно его допустить, зная наши способности? Потребовалось бы почти полное их разрушение, да и то еще неизвестно, к чему это приведет.

Мысль, не отмеченная тайным присутствием рока, может быть легко заменена другой. Она ничего не стоит. Она — просто мысль…

Когда Ницше жил в Турине, перед началом каждого припадка он принимался без конца смотреться в зеркало, то отворачиваясь от собственного отражения, то вновь поворачиваясь к нему. Когда он ехал в поезде в Базель, един-ственным, что он упорно требовал принести, было снова зеркало. Он забыл, кто он такой, и пытался найти себя, но у него, столь озабоченного сохранением собственной идентичности, столь внимательного к своему «я», оставалось для этого только самое грубое и жалкое средство.

Не знаю никого бесполезнее и никчемней себя. Это данность, с которой следует смириться, не пытаясь извлечь из нее каких-либо оснований гордиться собой. Пока я этому не научусь, сознание собственной бесполезности не принесет мне никакой пользы.

Каким бы страшным ни был приснившийся сон, мы играем в нем главную роль, являемся главным действующим лицом, то есть остаемся кем-то. Ночью наступает триумф обездоленных. Если бы люди перестали видеть дурные сны, революциям не было бы конца.

Ужас перед будущим коренится в желании испытать этот ужас.

И вдруг я оказался совсем один перед… В этот день своего детства я почувствовал, что произошло что-то очень важное. Я впервые пробудился, получил первый знак — предвестник сознания. До того я был всего лишь одним из существ. После этого я стал и больше, и меньше, чем просто существо. Каждое я начинается с надлома и откровения.

Рождение и цепь суть слова-синонимы. Увидеть день — значит увидеть наручники…

Утверждать, что «все иллюзорно», — значит приносить жертву иллюзии, признавать за ней высокую степень реальности, тогда как на самом деле нам хотелось бы ее дискредитировать. Что делать? Лучше всего вообще прекратить говорить о ней, перестать ее разоблачать, ибо, даже просто думая о ней, мы становимся ее рабами. Мысль, опровергающая любые Мысли, все равно опутывает нас цепями.

Если бы мы могли спать круглые сутки напролет, очень скоро мы смогли бы вернуться в первоначальный маразм, в блаженное, ничем не нарушаемое отупение, царившее до Бытия. Лишь об этом и мечтает сознание, измученное собой.

Не родиться — вот, без сомнения, лучшее из возможных решений. К сожалению, оно недоступно никому.

Никто больше меня не любил этот мир, а между тем, даже если бы мне поднесли его на блюдечке, я закричал бы, будь даже я еще ребенком: «Слишком поздно! Слишком поздно!»

Что с вами, да что это с вами? — Со мной ничего. Совсем ничего. Я просто выпрыгнул из своей судьбы и теперь не знаю, куда идти, куда бежать…