Skip to content

Генри Дэвид ТОРО — ВЫСШИЕ ЗАКОНЫ

Торо Г. Д. Высшие законы: Пер. с англ./Общ. ред., предисл., сост. Н. Е. Покровского. — М.: Республика, 2001. — 412 с. — (Б-ка этической мысли). — Тираж 3.000

Издание содержит основные работы американского мыслителя-романтика, философа и писателя Генри Дэвида Торо, всю свою недолгую жизнь (1817—1862) посвятившего поискам истины, нравственной чистоты в простоты человеческих отношений, гармонии мира людей и мира природы. Некоторые из публикуемых в настоящем сборнике произведений переведены на русский язык впервые. Духовное наследие Г. Д. Торо, этого неординарного человека и оригинального мыслителя, выдвинувшего идею гражданского неповиновения, одного из классиков социальной философии, несомненно, привлечет внимание всех интересующихся историей мировой философской и этической мысли.

Генри Дэвид ТОРО

ВЫСШИЕ ЗАКОНЫ

ВЫСШИЕ ЗАКОНЫ ГЕНРИ ДЭВИДА ТОРО

1. ТОРО И АМЕРИКАНСКИЙ ТРАНСЦЕНДЕНТАЛИЗМ

2. УЙДИ ОТ МИРА, В НЕМ ПРАВДЫ НЕТ!

3. ВОСПРИЯТИЕ ГОСУДАРСТВА

4. УТРАТА ИДЕНТИЧНОСТИ С РОДИНОЙ КАК ОБРЕТЕНИЕ СВОБОДЫ

5. ГРАЖДАНСКОЕ НЕПОВИНОВЕНИЕ

Торо Г. Д. НЕДЕЛЯ НА РЕКАХ КОНКОРД И МЕРРИМАК

Торо Г. Д. О ГРАЖДАНСКОМ НЕПОВИНОВЕНИИ [Против государства!]

Торо Г. Д. РАБСТВО В МАССАЧУСЕТСЕ

Торо Г. Д. ЖИЗНЬ БЕЗ ПРИНЦИПА [Против бизнеса!]

ПРИМЕЧАНИЯ

НЕДЕЛЯ НА РЕКАХ КОНКОРД И МЕРРИМАК

О ГРАЖДАНСКОМ НЕПОВИНОВЕНИИ (CIVIL DISOBEDIENCE)

РАБСТВО В МАССАЧУСЕТСЕ

ЖИЗНЬ БЕЗ ПРИНЦИПА

УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН

ВЫСШИЕ ЗАКОНЫ ГЕНРИ ДЭВИДА ТОРО

Инспектор ливней и снежных бурь… Именно так называл себя замечательный американский мыслитель, писатель, натуралист Генри Дэвид Торо, желая, быть может, подчеркнуть этим, что высшее наслаждение человека состоит в том, чтобы наблюдать за гармоничными ритмами природы и пытаться найти соответствующие ритмы в отнюдь не гармоничной социальной жизни.

Это последнее обстоятельство заставляло романтика и транс-ценденталиста Торо трезво видеть в обществе все его несовершенства, столь контрастировавшие с красотой естественного пейзажа. Но не только муза отрицания воодушевляла его. По своему характеру и складу мышления Торо был оптимистом, всегда озабоченным поисками положительной альтернативы. И он ее отчасти находил в учении о гражданском неповиновении, которое представлялось ему чем-то вроде средства восстановления естественной и прекрасной природы человека, его возрождения и обновления. Впрочем, собственно говоря, учения о гражданском неповиновении у Торо не было (это приписали ему позднейшие эпигоны и последователи), а был романтический протест против свинцовых мерзостей жизни, получивший эстетически и философски совершенное воплощение в ряде эссе и дневниковых записей.

Устанавливая определенное соответствие между эстетически-природным и нравственно-общественным началами, Генри Торо не впадал в крайности символического мистицизма. Отнюдь. Просто он считал, что природа, приближенная к человеку, не может не включаться в процесс восстановления нравственных потенций личности. И процесс этот, в силу сопротивления инерционной массы социального зла, не может не проходить в форме пассивного противодействия.

 

1. ТОРО И АМЕРИКАНСКИЙ ТРАНСЦЕНДЕНТАЛИЗМ

Генри Дэвид Торо родился 12 июня 1817 г. в Конкорде (штат Массачусетс) в семье обедневшего ремесленника — владельца небольшой семейной карандашной мастерской*. Окончив Гарвардский университет, Торо недолго преподавал в местной школе, но был изгнан оттуда за отказ от применения к ученикам физического воздействия. Затем Торо вместе со своим братом попытался открыть свою собственную школу, основанную на принципах свободного обучения, в чем-то близких педагогике Эймоса Олкотта. Но и из этого ничего не вышло — местное общество еще не было готово к радикальным педагогическим нововведениям. После закрытия школы, отчаявшись заработать на жизнь гуманитарным трудом, Торо сменил несколько занятий: работал землемером, лесным обходчиком, карандашным мастером…

* Среди наиболее интересных и содержательных биографических изданий о Генри Торо назовем: Harding W. The Days of Henry Thoreau. New York, 1965; Charming W. E. Thoreau: The Poet-Naturalist. Boston, 1873; Sanborn F. B. The Life of Henry David Thoreau. Boston, 1917; Sault H. The life of Henry David Thoreau. London, 1890; Candy H. S. Thoreau, 1939. Современная биография Торо, написанная в духе методологии Э. Эриксона, — Lebeaux R. Young Man Thoreau. Amherst, 1977 Одно из лучших философских жизнеописаний Торо, опубликованных в 80-е годы — Richardson R. D. Jr. Henry Thoreau: A Life of the Mind. Berkeley, Los Angeles, London, 1986. Лучшее справочное издание — Harding W. and Meyer M. The New Thoreau Handbook. New York and London, 1980. На русском языке — Покровский Н. Е. Генри Торо. М., 1983.

В 1841 г. он был приглашен в дом известного философа Эмерсона в качестве домашнего мастера и садовника. Эмерсон привлекал Торо к редактированию журнала Дайла, где появлялись и авторские эссе Торо. Среди ранних сочинений Торо выделяются прежде всего эссе Неделя на реках Конкорд и Мер-римак (1849) и О гражданском неповиновении (1848). Последнее произведение стало катехизисом ненасильственной революции, пережившим, можно сказать, века.

В 1845—1847 гг. Торо осуществил всесторонне обдуманный и философски обоснованный эксперимент добровольного уединения, проведя два с половиной года на берегу Уолденского озера в собственноручно построенной хижине. Своеобразным художественным и философским отчетом об этом эксперименте стала его книга Уолден, или Жизнь в лесу (1854). Целую серию лекций и нравственно-философских эссе Торо посвятил проблеме рабства, в котором он видел концентрированное воплощение всего отрицательного, свойственного современному обществу.

В годы, предшествовавшие Гражданской войне, Торо вновь страстно ратует за отмену рабства и принимает посильное участие в демократической борьбе. Умер Генри Торо от наследственной чахотки 6 мая 1862 г. все в том же Конкорде.

Приблизительно с 1836 г. Торо стал участником трансценден-талистского движения, объединявшего лучших представителей новоанглийской интеллигенции, стремившихся к раскрепощению внутренних потенций американской нации, которая долгие десятилетия пребывала, особенно на северо-востоке США, в состоянии духовного анабиоза, вызванного вековым и почти безраздельным господством пуританизма. Это движение концентрировалось вокруг известного Трансцендентального Клуба*.

Трансцендентальный Клуб — это громоздкое название было добровольно принято группой массачусетских интеллектуалов, решивших основать не только клуб, но и в более широком смысле духовное движение для разработки нового взгляда на мир и человека. Впрочем, подобная программа созревала постепенно, а вначале у трансценденталистов было самое простое и немудрящее желание найти единомышленников и начать обсуждение в дружеском кругу философских, литературных и религиозных тем. Не это ли было зримым воплощением эмерсоновского видения духовной дружбы? Между тем история Трансцендентального Клуба требует к себе самого серьезного отношения, хотя бы потому, что Эмерсон, став необъявленным лидером этого движения, навсегда связал себя с философией трансцендентализма, разработанной им в дискуссиях с друзьями.

Итак, начиная с осени 1836 г. в Бостоне в домах либерально мыслящих интеллигентов начал собираться Трансцендентальный Клуб. В инициативную группу трансценденталистов помимо Эмерсона вошли Фредерик Хедж, Конверс Фрэнсис, Джеймс Кларк, Орест Браунсон и Эймос Олкотт (на его участии особенно настаивал Эмерсон). Ни вначале, ни позднее у этих собраний не было ни хартии, ни официального манифеста, ни дисциплинарного устава, ни членских удостоверений, ни президента и членов совета. Все было предельно просто, доступно, демократично. И в этом уже содержался определенный вызов общественному мнению Бостона, ибо клуб с такими правилами был белой вороной в среде чопорных, на английский лад устроенных заведений, в которых все происходило согласно уставам, но не было и намека на живое общение единомышленников. Основателем клуба стал проповедник Фредерик Генри Хедж, живший в пригороде Бостона, городке Бангор, и потому первое название этих собраний было — Клуб Хеджа. Но вскоре молва, весьма заинтересовавшаяся вечерними встречами местных интеллигентов, с немалой иронией присвоила им другое имя — Трансцендентальный Клуб, которое и утвердилось впоследствии. А когда до бостонских обывателей дошли сведения, что на одном из собраний клуба Бронсон Олкотт сделал доклад на тему Всемогущество не подразумевает атрибутов, то тут уж все согласились с названием клуба — кто по-прежнему с иронией, кто с почтением. Последних, впрочем, было немного.

*По истории формирования идей Трансцендентального Клуба см.: Bolter P. Jr. American Transcendentalism, 1830—1860. An Intellectual Inquiry. New York, 1974. Среди антологий произведений трансценденталистов в первую очередь заслуживает внимания — Miller P. (ed.). The Transcendentalists. Cambridge. London, 1977. Общий обзор трансцендеyталистского движения см.: Паррингтон В. Л. Основные течения американской мысли. Т. 2. М., 1969.

Сколь бы ни были близки друг другу трансценденталисты, трудно считать их единым движением. В том-то, однако, и заключалась особенность их философии, что она всегда и при всех обстоятельствах выше всего ставила автономию индивидуального Я, идейную самостоятельность человека, несводимость его ни к каким общим программам и манифестам. Роднила же членов клуба близкая им по духу умонастроенность, вера в идеал человека, возвышающегося над прозаическими треволнениями повседневного бытия. Так что единомыслие трансцендентали-стов, столь удивительное для многих их современников, устойчиво покоилось на абсолютной самостоятельности и независимости участников движения. В шутку даже говорили, что едва ли можно отыскать двух членов Трансцендентального Клуба, которые исповедуют одинаковые взгляды на один и тот же предмет. А между тем единство существовало. И оно прежде всего касалось философии. Трансцендентализм с большим трудом поддается содержательному описанию. Ведь его создатели, и прежде всего Эмерсон, отрицали саму возможность построения систем философии наподобие тех, которые, например, связываются с именами великих немецких идеалистов Канта, Фихте, Шеллинга и Гегеля, хотя в целом отношение американского философа к этим гигантам мысли было весьма почтительным.

В отличие от системополагающих философов, стремившихся создать всеохватные учения о человеке и мире, трансцендентали-сты даже не пытались претендовать на это. Их задача была иной. Считая свое мировоззрение принципиально открытым для любых философских аргументов в пользу гуманизма, подразумевавшего доминирование духовной сущности человека над материальными условиями жизни, они разрабатывали нечто вроде симфофилософии. Именно так. В трансцендентализме, как и в музыкальной симфонии, должны были звучать самые разнообразные темы, сливавшиеся между тем в единой мелодии величия человеческого духа. Это сравнение философии и симфонической музыки, столь близкое сердцу романтиков, дает в общем верное представление о том, чем занимались участники собраний Трансцендентального Клуба. По их мнению, философия должна была не объяснять мир, а звучать в нем. И в этом заключался большой смысл. Философия как бы освобождалась от уз своей чисто академической принадлежности и превращалась в нечто близкое по духу тем, кто хотел и найти истину, и служить ей. Звучащая мысль, исполненная образного и символического содержания, рассчитанная прежде всего на интуитивное понимание, а не на рассудочное освоение, объединяла людей, не обладавших, быть может, формальным философским образованием, но глубоко озабоченных духовным климатом своей эпохи. Таким образом, философия становилась подлинно симфонической дисциплиной, захватывающей сердца людей своей приверженностью не формальному канону, а мудрости, проистекающей из жизни в большей степени, чем из академического знания. Так, траысцен-денталисты пытались вернуть философии ее первоначальное значение, выраженное даже в самом названии науки — философия, т. е. любовь к мудрости. Не знание мудрости, не понимание ее, а именно любовь к ней. И трансценденталисты были вполне солидарны с такой трактовкой проблемы.

Один из второстепенных эпигонов клуба, некто Бэртол, дал между тем любопытное изложение трансценденталистской умонастроенности: Трансцендентализм считает основой познания истины не чувство, а сознание… Вечные категории нельзя познать в споре — они познаются прозрением… Душа наша старше нашего организма. Она первична, а ее оболочка вторична. Она — причина, а не следствие ее материальных составных частей. Если бы дело обстояло иначе, то, значит, были бы правы материалисты, отрицающие существование души… Но что представляет собой то нечто, которое терпит невзгоды, ниспосылаемые всевышним, оправдывает провидение, причиняющее ему горе, отстаивает дело того, кто наказует его, очищает себя в преисподней от своих страданий?.. Это — вечный принцип. Это — непреходящая основа основ… Это — нечто бессмертное, так же как бессмертен бог. Подобно своему создателю, оно не нуждается в подтверждении своего существования. Нужны доказательства его бытия? Но ведь именно оно является доказательством всего сущего. Оно существует самостоятельно, а все остальное — про-изводно. Это — царство, к которому приложится все прочее. За этими подчас слишком общими формулировками без труда прочитывается желание трансцендеыталистов преодолеть рамки академической философии и открыть горизонты истинной мудрости жизни.

Но было бы совершенно неверным представлять их как людей малосведущих в истории философии или же не знакомых с философской классикой. Отнюдь. Эмерсон и его сподвижники прекрасно владели книжной мудростью, отдавая особую дань уважения Платону, теологии унитарианства, немецкому классическому идеализму и утопическому социализму. При всем своем почтении к Канту, Фихте, Шеллингу и Гегелю трансценденталисты стремились воспринять, скорее, дух, общую окраску немецкого идеализма, увидеть в нем по преимуществу образно-художественную сторону, чем понятийно-философскую. Они и здесь искали мелодику симфофилософии и находили ее. Однако нежелание углубляться в лабиринты систем великих немецких мыслителей привело к тому, что трансценденталисты не очень-то настойчиво пытались освоить произведения этих философов, часто предпочитая сведения, полученные из вторых рук. Этими второ-источниками стали для них сочинения блистательной интеллекту-алки мадам де Сталь О Германии (американское издание 1814 г.), в котором известная эссеистка и философесса повествовала о своих встречах и беседах с виднейшими немецкими мыслителями и литераторами рубежа веков. Еще одним второисточни-ком стал трактат французского философа-эклектика Виктора Кузена Введение в историю философии (английский перевод 1832 г.). Даже прозаические сочинения английских романтиков

Сэмюэла Колриджа и Томаса Карлейля читались под углом зрения того влияния, которое оказали на них немецкие идеалисты. Но не принадлежность к той или иной школе философской мысли составляла отличительную черту Трансцендентального Клуба. Самое примечательное и замечательное состояло в том, что все философские идеи эмерсовианцев были замешены на здравом критицизме по отношению к реально существовавшей жизни. Трансценденталистов выводило из себя любое несоответствие идеалу, которое они обнаруживали повсеместно и которое каждый раз заставляло их спускаться из сфер чистого философствования на грешную землю. Но по прошествии какого-то времени, когда успокаивались страсти вокруг общественного конфликта, их мысль вновь воспаряла к заоблачным высям идеализма. Идеализм — так коротко и ясно назвал свое учение Эмерсон. И это прозвучало как камертон для других участников клуба. Критически переосмысливая эмпирическую философию английского философа XVII в. Джона Локка (вот еще одно свидетельство их включенности в мировые духовные традиции), трансценденталисты хотя и сохраняли понятие о внешнем, чувственном опыте, но весьма скептически относились к тезису Локка о том, что в интеллекте нет ничего, кроме того, что прежде находилось в чувственном опыте. Мысль о человеке как зеркале природы не казалась им заслуживающей доверия — уж слишком она была прямолинейной и лишающей человека таинственности. Индивидуальная душа, полагали трансценденталисты, несет в себе врожденные и интуитивно проявляющиеся в ней истины, главная из которых утверждает существование изначальной и вселенской связи человека с трансцендентным деперсонифицированным космическим духом. Мир видимых явлений пронизан присутствием этого запредельного земным треволнениям духа. Отвлекаясь от обсуждения того, насколько это была оригинальная концепция (то здесь, то там в ней проглядывали корешки платонизма, августианства, шотландской школы здравого смысла и многого другого), признаем вслед за современниками Эмерсона, что развивавшаяся им в несуществующих стенах Трансцендентального Клуба философия вселяла в ее сторонников космический оптимизм. В самом деле, жизнь более не казалась им унылой и бесперспективной, а вселенная — неуютной. Человек представал не только окруженным, но и защищенным высшей силой, как бы ее ни называть. Причем эта сила не карала, не назидала, не шпионила, а лишь помогала и охраняла человека в его каждодневных муках и радостях бытия. Не прекрасно ли это? Однако эти воодушевляющие концепции имели и собственно философские аспекты.

Несколько вольно трактуя Критику чистого разума Иммануила Канта, эмерсонианцы не делали кардинального различия между понятиями трансцендентного и трансцендентального, которые хотя и звучат сходно, но обозначают, по сути, прямо противоположные вещи. Для американских же романтиков и то и другое представлялось чем-то единым и неразличимым. Космический дух — трансцендентное (т. е. запредельное, выходящее за границы познания и общения) — делает возможным наше познание мира в априорных (трансцендентальных) формах, к числу которых, например, относятся пространство и время, а также целый ряд категорий рассудка, настраивающих наше мышление на существующий ныне лад. У Канта трансцендентное и трансцендентальное, т. е. бог и воспринимаемый человеком мир, отнюдь не тождественны. Согласно воззрениям Эмерсона и членов клуба, они слитны, взаимосвязаны, пронизывают друг друга. Присвоив себе гордое имя трансценденталистов, с очевидностью заимствованное у Канта, эмерсонианцы с самого начала не были солидарны с Кантом в трактовке самого понятия философского трансцендентализма. Для американцев это был прекрасный и туманный образ бесконечности, проникающей в сердце и душу человека, для Канта — строгое философское понятие, не терпящее романтики, хотя, впрочем, и сам кенигсбергский мыслитель вовсе не был чужд поэтическому видению мира. Заочный диалог трансценденталистов и Канта затрагивал и другие важные философские темы. Так, следуя за немецким мыслителем, эмерсонианцы разделяли интеллектуальную деятельность человека на рассудок и разум. Рассудок оперирует чувственными данными, приходящими к нам из внешнего мира и механически обрабатываемыми и синтезируемыми нашим умом в полном соответствии с законами, выведенными уже упоминавшимся Джоном Локком. Но коль скоро познание мира и самого человека достигает высшего уровня, т. е. уровня осмысления вечных проблем бытия (антиномии чистого разума в философии Канта), то рассудок обнаруживает свое бессилие и человек вступает в царство разума. Под сводами этого храма начинает господствовать интуиция, раскрывающая подлинные характеристики мира и глубины человеческого Я. Причем интуиция, как ее понимали Эмерсон и трансценденталисты, вовсе не представлялась спонтанным потоком нерасчлененных образов и озарений. Напротив, интуиция трактовалась как череда ясных и отчетливых идей, настолько ясных и отчетливых, что они не требовали каких-то иных доказательств своей правильности. И тогда сквозь пестроту феноменальных объектов, или чувственных образов, начинало проступать верховное начало — сверхдуша (over-soul), термин, специально изобретенный для этого случая Эмерсоном.

Так что возможность преодолеть пределы (трансцендировать) чувственного опыта проистекала из причастности нашей индивидуальной души душе верховной, over-soul. Но на этом подлинные чудеса не заканчивались. В запасе у трансценденталистов имелись и еще более впечатляющие изобретения.

Говоря о выходе за пределы материального, чувственного мира, трансценденталисты вовсе не стремились предстать некими грезящими наяву слепцами, которые бредут в никуда опьяненные наркотической идеей о сверх-душе. Как раз наоборот. Они с paдостью приветствовали мир предметов и людей, славили его, восхищались природой, но… с одним важным комментарием по этому поводу. В каждом материальном предмете или явлении трансценденталисты видели манифестацию другого мира, другой реальности — Духа. И вот между миром по эту сторону бытия (Колридж называл его цизальпийским, т. е. находящимся на ближнем склоне Альп) и миром, уходящим в заоблачные дали (трансальпийским, по его же словам), существует некое соответствие (особый параллелизм, что ли), которое трансценденталисты нарекли корреспонденцией. Разумеется, речь шла не о почтовой службе, а о другом значении этого латинского слова — соотнесенность, связь, соответствие. В своем дневнике Эмерсон записал: Я собираюсь воспеть гимн духовным силам в их бесконечном противоборстве механическим силам и механической философии современности. А если так, то и задача новой школы состояла в том, чтобы с помощью поисков соответствий преодолевать механическую реальность и обнаруживать строй высших духовных истин.

Много ли во всем этом было мистицизма, иррациональной упоенности духовными силами, сокрытыми в человеке и в мире? Весьма немало. Но это был философский мистицизм особого рода. Он не стремился изолировать человека в наглухо замурованной камере его Я, ввергнуть его в нескончаемое одиночество. Напротив, трансцендентальный мистицизм Эмерсона и его клубных сотоварищей призывал к более близким и дружественным отношениям со всеми людьми, он указывал на мимолетные озарения, которые постоянно сопутствуют человеку в его жизни и которые только и могут раскрыть ему настоящие горизонты запредельного бытия. Прекрасные призывы, надо сказать, если за ними стоят не дилетантские потуги неофитов, а богатая философская традиция, уходящая в ретроспективу веков. Что ж, американский трансцендентализм органично вплетался в эту традицию, дополняя и расширяя ее.

И еще одно. Человеку жилось уютно и свободно в мире, оборудованном по трансценденталистскому проекту. Каждое существо наделялось огромными полномочиями, главным из которых становилась его полная индивидуальная автономия по отношению к обществу и миру в целом. За игрой философских терминов не всегда можно уловить подлинный смысл этого полномочия. Между тем оно неоценимо. Выяснялось, что ни государство, ни Бог, ни что-либо иное не имеют верховенства над человеком, который самоценен вне зависимости от внешних обстоятельств. Внутренний мир человека рассматривался как монадический микрокосм, занимающий важнейшее положение в структуре мира. И погружение в этот микрокосм, открытие глубин своей души не делало человека эгоистом, а, напротив, раскрывало перед ним возможность подлинного общения со сверх-душой и через это — общение с другими людьми. Иными словами, по-настоящему можно стать общественным существом, только раскрыв все богатство своей собственной души. И далее. Работа на себя, развитие своих талантов в итоге оказываются самым ценным вложением в достояние всего общества. Все это Эмерсон, а вслед за ним и друзья-трансценденталисты назвали доверием к себе — концепция, которой была суждена долгая жизнь в американской культуре.

Из этого учения следовало, что единение людей, как бы его ни называть, группа, общность, даже коллектив, представляют собой не более чем механическое сборище человеческих особей, толпу (излюбленный термин американских трансценден-талистов для обозначения подобных явлений). Но если происходит трансценденталистское преобразование души (возрождение или обновление, как они сами говорили), то картина радикально меняется. Из толпы человеческая общность превращается в нечто, что и словами-то трудно обозначить. Впрочем, не в них суть. Происходит качественно новое раскрытие Я в его общении с Ты — другим человеком, представляющим дружественную реальность. Этим Ты может стать и группа людей, и страна, и природа, и история. Главное в том, чтобы обнаружить в них дружественное начало, симпатийность. Эта пьянящая ум и благородная по своей сути концепция совершенно по-другому окрашивала и все учение о дружбе, развитое Эмерсоном. Она, дружба, становилась универсальной позитивной силой духовного притяжения, раскрывающейся и в корреспонденции, и в доверии к себе, и в практической деятельности клуба.

Последняя особенно ярко проявлялась в собраниях новоанглийских интеллектуалов-трансценденталистов, эпизодически происходивших то в Бостоне, то в Конкорде. В конце концов транс-ценденталистов привлекали в этих заседаниях не только обмен идеями и дискуссии, но и нечто большее — возникавшее чувство согласия по поводу главных ориентиров духовного развития при всем возможном различии путей их достижения. Сколь бы абстрактным ни представлялось учение о дружбе, развитое Эмерсоном и трансценденталистами, на поверку оно приобретало вполне земные очертания. Речь шла о круге друзей, понимавших друг друга без слов. Когда же рождались слова — будь то дискуссии, лекции, статьи и прочие атрибуты философского и литературного труда, — все и так уже было решено, а слова лишь оформляли и материализовывали то, что, быть может, и само заявляло о себе для тех, кто умел прислушиваться к мелодии человеческих отношений.

Дружба, объединявшая трансценденталистов, поддерживала их творческие силы и способствовала рождению поистине прекрасных образцов романтической философской мысли, принадлежавших Теодору Паркеру, Джорджу Рипли, Эймосу Олкотту, Оресту Браунсону, Маргарет Фуллер, Генри Торо…

 

2. УЙДИ ОТ МИРА, В НЕМ ПРАВДЫ НЕТ!

Всю свою недолгую жизнь Торо без остатка посвятил углубленным поискам истины, нравственной чистоты, простоты человеческих отношений, гармонии мира людей и мира природы. И поиски эти слагались в нелегкую одиссею духа, которая порой возносила писателя на вершины экстатического ощущения полноты бытия или же ставила на грань безысходности. Внешне неторопливое и лишенное ярких событий существование Торо в провинциальном Конкорде контрастировало с непрекращавшимся в сознании философа самозабвенным творческим конструированием своей собственной Вселенной, романтического микрокосма, в котором переплавлялись, сгорая, заземленные идеалы конкордских обывателей, мрачного протестантского пиетизма. Взамен этого Вселенная Торо наполнялась эстетизированным культом девственной природы, верой в будущность подлинно духовных отношений между людьми. Об этом и повествует Уолден—исповедальная книга Генри Торо.

Соприкоснувшись с идеями Эмерсона и трансценденталистов, Генри Торо решил на практике удостовериться в правоте выдвинутого брамином принципа self-reliance — доверия к себе, опоры на собственные силы.

Еще в 1841 г. в эссе под тем же названием Эмерсон развернул впечатляющую теорию нового индивидуализма, основанного на духовном возрождении человека, его вере в собственные возможности. Главная мысль философа в лаконичном изложении звучала более чем призывно: следуй только себе, никогда не подражай. Свой дар ты всегда можешь проявить во всей силе, накопленной за целую жизнь… За ней, однако, раскрывались и другие мысли Эмерсона, в совокупности своей составлявшие учение о доверии к себе.

В духовной жизни каждого человека, размышлял Эмерсон, всегда наступает такой период, когда он понимает, что подражание самоубийственно, что человек, хочет он того или нет, должен примириться с собой, с назначенным ему уделом; что какими бы благами ни изобиловала вселенная, хлеба насущного ему не найти, если он не будет прилежно возделывать отведенный ему клочок земли. Потрудись на своей ниве, гордый человек! В латинском варианте этот призыв представал не менее убедительно — Ne te quaesiveris extra (He ищи ничего вне себя). И не случайно Эмерсон взял его в качестве эпиграфа для своего эссе.

Верь себе! — вот еще один вариант главного тезиса, пронизывающего эссе, по существу, натолкнувшего Торо на мысль об уодденском эксперименте. Нет сердца, которое не откликнулось бы на зов этой струны. Прими то место, которое было найдено для тебя божественным провидением, прими общество своих современников и связь событий. Так всегда поступали великие люди; как дети, они отдавались во власть гения своих юных лет, невольно тем признавая, что их сердце — вместилище абсолютно истинного и надежного, что истина действует через их посредство и проникает все их существование. Мы же — взрослые мужи, и нам следует совершенно осознанно принять ту же трансцендентную судьбу; и станем мы не нищими духом, не калеками, забившимися в защищенный от ветра уголок, не трусами, панически страшащимися потрясений, но проводниками человечества, его спасителями и благодетелями, подчинившими себя Всемогущему и вступающими в бой против Хаоса и Тьмы.

Далеко не все из столь страстно объявленного Эмерсоном в этих начальных абзацах эссе Доверие к себе вызывало равное восхищение Торо. С одной стороны, он с воодушевлением разделял весьма критическое и даже презрительное отношение Эмерсона к современному обществу. (Повсюду общество состоит в заговоре, направленном против мужества людей, входящих в него. Общество — это акционерная компания, где держатели акций, чтобы надежнее обеспечить кусок хлеба каждому пайщику, согласились пожертвовать для этого свободой и культурой — и собственной, и тех, ради кого они стараются. Несамостоятельность духа — здесь добродетель, на которую самый большой спрос, а доверие к себе — предмет отвращения. Общество не любит правды и творчества; оно предпочитает им ничего не значащие слова и условности, — писал Эмерсон.) Все это как нельзя лучше соответствовало взглядам самого Торо, рано пришедшего к убеждению, что во внешнем мире правды нет. Еще более могла быть близка его сердцу другая яркая мысль Эмерсона: Когда добро рядом с тобой, тогда жизнь в самом тебе, ты постигаешь это путем необычным и неизведанным; ты не найдешь следов прошедших этой дорогой раньше тебя, не встретишь других путников, не услышишь вдали их голосов; путь, которым ты идешь, совсем новый, он покажется тебе странным — как и мысль, как и само добро.

Итак, принцип доверия к себе требовал (или, скажем, рекомендовал) принципиально изменить направление поисков истины и увидеть ее присутствие в потаенных глубинах Я. При этом все происходящее извне — не более чем досужий шум внешнего мира с его политическими и прочими страстями и бурями в стакане. И потому излишнее внимание к этому стороннему миру и уж тем более вера в то, что он может принести человеку радость и удовлетворение от содеянного, иллюзорно. Никто не вселит в душу твою мира, кроме тебя самого. Ничто не вселит в душу твою мира, кроме полной победы твоих принципов. И это тоже было весьма близко собственным размышлениям и убеждениям Торо, вовсе не рассматривавшего self-reliance в виде философии улитки, боязливо прячущейся в хрупкую скорлупу. И Эмерсон, и Торо подразумевали, что, после того как человек поверит в свои силы, отказавшись от рабского повиновения внешним обстоятельствам жизни, он будет способен на большие дела. И тогда, в этот счастливый миг возрождения, внешнее и внутреннее перестанут быть соперничающими инстанциями бытия, а восстановят свою синкретичность, столь необходимую целостной личности.

Вот такой представала философская схема Эмерсона, поддержанная Торо. Но и ее практические следствия вполне принимались во внимание, когда оба философа, вооружившись топорами, принялись возводить стены философской лаборатории на берегу Уолдена. В том, что человек сам строит свое жилище, есть глубокий смысл, как и в том, что птица строит свое гнездо, — позднее комментировал Торо это знаменательное событие на страницах Уолдена. — Как знать, быть может, если бы люди строили себе дома своими руками и честно и просто добывали пищу себе и детям, поэтический дар стал бы всеобщим; ведь поют же все птицы за этим занятием. Трудно сказать, сколько сноровки в плотницком деле проявили помогавшие Торо и Эмерсону Уильям Генри Чаннинг, Эймос Олкотт, братья Кэрпиксы и Эдмунд Хосмер с сыновьями, но работа была закончена быстро, и 4 июля 184S г. Торо окончательно переселился в лес, затворив за собой врата, ведшие в цивилизацию.

Эту дату Торо выбрал не случайно—4 июля празднуется День независимости США. Весьма далекий от официозности этого праздника, философ решил отметить его на свой манер провозглашением своей полной независимости от внешнего мира, от Конкорда и всей американской цивилизации, которой он был сыт по горло.

Уолден, или Жизнь в лесу, написанный несколькими годами позже и опубликованный при содействии Эмерсона, стал художественным отчетом о долгих месяцах добровольного уединения. Эта книга, нежно любимая брамином, — страстный призыв вглядеться еще и еще раз в череду обыденных дел, лиц, предметов и обнаружить в них черты необычного, возвышенного, живущего и развивающегося, призыв отринуть от себя все то, что не достойно этих высоких определений.

В отличие от Эмерсона, окружавшего принцип доверия к себе витиеватыми рассуждениями и не чуравшегося поучающего морализма, Торо был предельно прост в определении смысла своего поступка. Я ушел в лес, — писал он, — потому что хотел жить разумно, иметь дело лишь с важнейшими фактами жизни и попробовать чему-то от нее научиться, чтобы не оказалось перед смертью, что я вовсе и не жил. Я не хотел жить подделками вместо жизни — она слишком драгоценна для этого; не хотел я и самоотречения, если в нем не будет крайней необходимости. Я хотел погрузиться в самую суть жизни и добраться до ее сердцевины, хотел жить со спартанской простотой, изгнав из жизни все, что не является настоящей жизнью, сделав в ней широкий прокос… Обоснование ясное и бесспорное. И чем яснее и бесспорнее оно звучало, тем менее привлекательным оно становилось для Эмерсона, готового мечтать о башне в лесу, куда он будет забредать после обеда, но не о жизни в лесу. Однако ни о какой полемике с Эмерсоном, тем более открытой, Торо и не помышлял. Его символический акт носил определенно утверждающий характер, а равно и взгляд его на мир был глубоко оптимистичен. Я не намерен сочинять Оду к Унынию, напротив, я буду горланить, как утренний петух на насесте, хотя бы для того, чтобы разбудить соседей, — вот еще одно признание Торо, которое не вполне разделял Эмерсон, далеко не в такой степени преисполненный заботой о соседях и вообще с легким непониманием относившийся к восторженности своего младшего сотоварища. Но Торо, воодушевленный монументальной целью своего эксперимента, не мог и не хотел делать паузы и пускаться в выяснение нюансов своих идейных расхождений с кем бы то ни было, включая и самого Эмерсона. Перед уолденским отшельником раскрывалась бесконечная панорама нового мира, и он делал шаг вперед, входя в этот мир девственной природы и высших истин. Чуждый всякой сусальной умильности, Торо видел в природе, окружавшей уолденскую хижину, не пейзажные картинки, а манифестацию мощной трансцендентной силы, соединяющей человека со всем мирозданием и Богом. В жизни наших городов наступил бы застой, если бы не окружающие неисхоженные леса и луга. Дикая природа, — продолжал Торо, — нужна нам, как источник бодрости[...] В нас живет стремление все познать и исследовать и одновременно — жажда тайны, желание, чтобы все оставалось непознаваемым, чтобы суша и море были дикими и неизмеренными, потому что они неизмеримы. Природой невозможно пресытиться. Нам необходимы бодрящие зрелища ее неисчерпаемой силы, ее титанической мощи[...] Нам надо видеть силы, превосходящие наши собственные, и жизнь, цветущую там, куда не ступает наша нога. Лишь по внешнему ходу событий противопоставление человека и общества, общества и природы носило у Торо абсолютный характер. Торо, в сущности, не был ни разуверившимся в справедливости изгоем, ни нигилистически настроенным беглецом от цивилизации. Его уход в лес был продиктован в конечном счете стремлением найти точку опоры и вернуться в общество, к людям, но внутренне обновленным, духовно окрепшим. Теоретически программа Торо выглядела вполне убедительно. Но в реальности она имела, как видно, какие-то изъяны, которые, быть может, и продиктовали его возвращение в Конкорд. Я ушел из леса по столь же важным причинам, что и поселился там. Быть может, мне казалось, что мне нужно прожить еще несколько жизней и я не мог тратить больше времени на эту.

И здесь линия Торо и линия Эмерсона вновь соединялись, с тем лишь различием, что инспектор ливней и снежных бурь переживал свои многие жизни на практике, а брамин — в сознании, в философском воображении. Но и тот и другой верили во множественность миров и неисчерпаемость вариантов жизни. Замечательная вера!

Что же касается конкретного отношения Эмерсона к уолден-скому эксперименту, то брамин понимал всю важность программы Торо — ведь она становилась подтверждением учения о доверии к себе. Маршруты ежедневного пешего моциона Эмерсона нередко, а порой и ежедневно пролегали мимо хижины

Торо. И все же основатель self-reliance весьма сдержанно трактовал этот уникальный эксперимент. Об этом свидетельствует и биографический очерк, выросший из надгробной речи у могилы Торо.

Сначала Эмерсон попытался воссоздать некий отвлеченный образ Торо. Он был прирожденным глашатаем и проводником истины и по этой причине всегда попадал в драматические ситуации. По любому поводу все, находившиеся рядом, хотели знать, чью сторону в споре примет Генри и что он скажет при этом; и он не обманывал ожиданий, готовый немедленно высказать в высшей степени оригинальное суждение. Подобные оценки Торо вполне соответствовали ходульному представлению об этом человеке, как считали, живому воплощению парадоксальности и заостренной оригинальности. И походя, словно случайно, припомнив любопытный эпизод, Эмерсон приводил свою версию уол-денского эксперимента: В 1845 году он [Торо — Н. П.] собственноручно соорудил маленький бревенчатый домик на берегу Уол-денского пруда и прожил там в одиночестве два года, наполненных физическим и умственным трудом. Этот поступок был совершенно естественным для него и вполне соответствовал его натуре. Никто из тех, кто знал Торо, не мог обвинить его в нарочитости. Именно строй мысли, а не только поведение отличало его от окружающих. И как только Торо сполна воспользовался преимуществами уединенности, он отказался от нее. Вот и все. Так просто и прозаично. Среди многих оригинальных поступков и теорий Торо было и это предприятие.

Чем же объяснялась подобная сдержанность Эмерсона, случайно или преднамеренно принижавшего событие, превратившееся в символ эпохи. Правда, это произошло позднее. И хотя брамин никогда не претендовал на роль пророка, он имел счастливый талант определять будущность идей и произведений, а соответственно и тех людей, к которым они принадлежали. Достаточно вспомнить, как Эмерсон восторженно отозвался о поэтическом сборнике Листья травы никому не известного нью-йоркского бомжа Уолта Уитмена. Здесь, однако, интуиция Эмерсона дала осечку. Случайную ли?

Быть может, Эмерсон полагал, что уолденский эксперимент не выходил за пределы частной жизни, вернее частных чудачеств Торо, и по причине этого имел столь же частное значение? Но ведь и сам Торо вовсе не претендовал на универсальность своего опыта на берегу Уолдена, и поэтому едва ли имело смысл принижать звучание его затеи. Я ни в коем случае не хочу, чтобы кто-нибудь следовал моему примеру; во-первых, пока он этому научится, я, может быть, подыщу себе что-нибудь другое, а во-вторых, мне хотелось бы, [...] чтобы каждый старался найти свой собственный путь и идти по нему, а не по пути отца, матери или соседа. Итак, вовсе не субъективное желание Торо возвеличить свой эксперимент (желание, в сущности, не существовавшее) стало причиной прохладного отношения Эмерсона к опыту инспектора ливней и снежных бурь.

Так в чем же была причина? Еще в ученические годы Эмерсон впитал и глубоко усвоил флюиды кабинетной науки с ее априорным недоверием, подчас на подсознательном уровне, к практическим начинаниям. У Эмерсона это было не столько недоверие к реальной жизни, сколько настороженность по отношению к ней — опасливое ожидание непредвиденных поворотов и коллизий, которые могли и не уложиться в рамки элегантно выстроенной теории. Несовершенства живого практического дела, а избежать их никак нельзя, вносили разлад, диссонанс в любовно взлелеянную веру в трансцендентальный идеал. Поэтому Эмерсон и предпочитал по возможности держаться подальше от разного рода общественных программ, движений, экспериментов.

Нет, романтизм вовсе не был лишен практической жилки и трезвого взгляда на мир. Но романтики, трансценденталисты, и прежде всего — Эмерсон, при всех различиях своих индивидуальностей не могли преодолеть тягостного двоемирия — идеального и реального. Попросту говоря, несравненно спокойнее было уповать на запредельные светочи добра, красоты, дружбы, нежели погружаться в проблемы их конкретного воплощения в окружающем бытии. Бесконечное стремление и становление идеи, идущей в неведомую даль и ищущей утешения в неведомом и неопределенном (А. Ф. Лосев), подчас превращались в спасительное средство самоуспокоения, сглаживавшего слишком назойливые вопросы жизни. Стоит ли удивляться, что Торо с его стремительностью, безоглядностью и несколько наивным стремлением обосновать хозяйственную выгодность добровольного трудового уединения представлялся Эмерсону слишком заземленным, слишком конкретным, слишком нетерпеливым — короче говоря, чрезмерным по всем статьям.

Но чрезмерный Торо вовсе не был самородком-интуитом, ищущим истину на ощупь. За уолденским экспериментом, помимо всякого рода практических соображений, подробно рассмотренных в книге Уолден, стояли и более общие философские представления о мудрости, образе жизни и нравственности человека.

Следуя в русле античной традиции, Торо сводил предмет философии к поискам смысла жизни, иначе говоря, к поискам мудрости, которая призвана научить человека умению жить в простоте, независимости, великодушии и вере. Но подобное умение оказывается итогом нравственной революции. Ему предшествует длительный путь обретения философского самосознания, объединяющего в себе понимание смысла мира (мудрость) и применение этого понимания к практическому бытию (образу жизни).

Мудрость, пронизывающая миропонимание человека, наполняет жизнь духовным содержанием и философской осмысленностью — происходит сближение теоретического сознания и практической деятельности. При этом мудрость, как ее понимал Торо, чужда как оторванному от жизни теоретизированию, так и заземленному морализаторству.

Мы чаще всего неверно, — писал Торо, — понимаем слово мудрый. Как может быть мудрым человек, если он не умеет жить лучше, чем другие, если он лишь хитрее и умнее?Разве мудрость работает на ступальном колесе? Или учит нас своим примером, как преуспеть в жизни? Можно ли говорить о мудрости, оторванной от жизни? Неужели она всего-навсего мельник, перемалывающий в муку тончайшую логику? Уместно спросить, а зарабатывал ли Платон свой хлеб более достойным способом и преуспел ли он в этом лучше своих современников или отступал, подобно другим, перед трудностями жизни? Неужели он преодолевал их только благодаря равнодушию или тому, что напускал на себя важность*. Даже Платон, этот непререкаемый авторитет в философии, проходил у Торо проверку на мудрость: что кроме прекрасной логики выделяло академика из числа просвещенных современников? была ли его жизнь столь же мудра, как и его абстрактные рассуждения?

Вопросы эти, прочитывавшиеся в рассуждениях Торо, несмотря на свою самоочевидность и даже некоторую наивность, таковыми не были. Напротив, уолденский отшельник делал попытку вернуть философии ее изначальный смысл, утраченный в ходе многовековой эволюции этой области знания и культуры.

Стремление Торо приблизить философию к проблемам людей вовсе не влекло за собой полного отрицания теоретических наук, в том числе и теоретической — университетской и академической — философии. Просто Торо отказывался признать за наукой абсолютную значимость. По этому поводу он недвусмысленно высказался: Математические истины чужды жизни человека, наполненной теплотой бытия. Эти истины — всего лишь холодные и бесплотные остовы подлинных истин. Что же касается подлинного знания, о котором помышлял Торо, то оно позволило бы его обладателю решать некоторые проблемы не только теоретически, но и практически. С этим, последним тезисом Эмерсон мог быть не вполне согласен. Ведь моральное учение, включая даже столь широко известную теорию доверия к себе, Эмерсон воспринимал скорее как нечто, не подразумевавшее немедленного и решительного исполнения. И в этом тоже была своя правда. Философия в конце концов не учебник практической морали или политического поведения.

* См. «Жизнь без принципа».

Но Торо был иным. В этом заключалась его беда и в этом обнаруживала себя его счастливая планида, ибо вовлеченность в дела и заботы людские, а также неравнодушие к ним можно в равной степени трактовать и как знак беды, и как знак особой благодати.

Приведение философии к мудрости и последующее погружение мудрости в образ жизни подразумевало, конечно же, не рациональное умствование по этому поводу, а интуитивное проникновение в саму ткань истины, почти экстатическое воодушевление тем, что ты обладаешь ею. Что и говорить, мистика всегда витала над трансценденталистами, и Торо отнюдь не был исключением в этом смысле. Причем путь достижения этого возвышенного философского откровения проходил, по мысли Торо, через подчеркнутый ригоризм повседневной жизни, когда за каждым большим и малым поступком стоял всесторонне обдуманный принцип, а все эти поступки, вместе взятые, складывались в особую симфонию жизни.

В реальности философский образ жизни превращался в цепь парадоксальных поступков, игнорировавших принятые в обществе нормы, ибо эти нормы, как утверждал тот же Торо, искусственны и чужды природе человека. Поэтому произнесенные им же самим слова о том, что истинный философ даже во внешнем образе жизни идет впереди своего века, понимались им буквально. Но Эмерсоном они столь же буквально не принимались. Он отнюдь не собирался идти впереди своего века в повседневном укладе своей в общем умеренной и размеренной семейной жизни — его устраивали стандарты того времени.

Тем более Эмерсон не разделял упорное желание Торо добиваться некой последовательности жизненного курса, стремясь все сделать так, чтобы каждый прожитый день, час, каждый поступок обосновывать философским тезисом, а за самым малым делом видеть присутствие отвлеченного плана. Все это казалось Эмерсону мальчишеством, игрой повзрослевшего юноши — весьма милой и чудаковатой до тех пор, пока юноша не начинал задавать вопросы и выяснять мнение брамина по поводу тех или иных житейских истин.

Но Торо не унимался. Объяснив себе и части окружающих, за исключением, разумеется, Эмерсона, важность объединения философии и мудрости, он задался другой проблемой: каково место мудреца в этой жизни, в чем состоит подлинная мудрость, заявляющая о себе не в Гималайских горах, а на равнинных пространствах Массачусетса. (Впрочем, как нетрудно догадаться, Торо не признавал географических характеристик мудрости. Для него она транснациональна и трансконтинентальна. И тем не менее в Массачусетсе мудрость обнаруживала себя с большим трудом, чем в буддийских монастырях…) Где должен находиться учитель жизни, в отдалении от стремнины событий или же в их центре? Вопрос не простой. С одной стороны, Торо называл философа беспристрастным и мудрым наблюдателем человеческой жизни, что могло быть истолковано как исключительно созерцательная позиция невмешательства. С другой стороны, он стремился максимально приблизиться к реальной жизни, воодушевить людей на лучшие дела. Как можно было совместить эти во многом полярные точки зрения?

Невозмутимая созерцательность, то есть ничем не прерываемое и не поколебимое желание подсмотреть со стороны мир природы и мир людей могли, по мысли Торо, раскрыть смысл жизни, поиски которого составляют заветную цель мудреца. Для того чтобы понять жизнь, нельзя находиться в ней, предлагает свое решение Торо, ибо присутствие мудреца в суетном мире изменит истинную перспективу.

Но созерцательность, даже одухотворенная постижением мудрости, тоже не могла вполне удовлетворить Торо, ведь для него всякое знание призвано быть действенным, приносящим видимые плоды для нравственности людей.

Временное решение проблемы приносила историческая аналогия, достаточно иносказательная по своей сути: Зенон-стоик относился к миру точно так же, как в данный момент к миру отношусь и я. Зенон поистине рожден купцом — сколько их теперь! — он может торговать, выменивать, коробейничать, и, более того, Зенон может попасть в кораблекрушение и высадиться в Пирее на берег точно так же, как это сделал бы один из наших Джонов или Томасов.

Как-то Зенон заходит в лавку и поражается, раскрыв книгу Ксенофона, — и сразу же он становится философом. Солнце новой жизни поднимается над ним — ясное и безоблачное, низвергающее свет на Стою. Телесный Зенон продолжает плавать под парусами, терпеть кораблекрушения, бороться с волнами, метаться в бурях; но подлинный Зенон плавает по иным, спокойным водам. Суета, дождь, снег, пороша — все это не имеет значения для стоика.

Когда спускается вечер, он принимается неутомимо анализировать прожитый день: что сделано из того, чего делать не стоило бы, и что из несделанного предстоит выполнить. Сам же Зенон — беспристрастный служитель истины. У него своя особая система ведения книг прихода и расхода, отличная от принятой в финикийской Сицилии!

Но наметившееся было решение опять-таки оказывалось неудовлетворительным для Торо. Вообще говоря, он вполне мог представить себе философа, занимающегося активной практической деятельностью, не имеющей никакого отношения к философии. Ведь одной из главных посылок Торо (и Эмерсона тоже с его принципом доверия к себе) было признание значительной автономии духа, его первичности по отношению к материальным силам, господствующим над повседневным бытием. Но следует принять во внимание и другую, не менее важную посылку Торо — требование целостности личности. Жизнь Зенона-стоика при всей своей одухотворенности и философичности совершенно не отвечала этому требованию. Его жизнь с очевидностью раскалывалась на два рода бытия — подлинное (духовное, философическое) и неподлинное (телесное, материальное, коммерческое). Какая уж тут целостность! А если это так, задавался вопросом Торо, то каким образом расщепленность сознания может сочетаться с мудростью? И ответ следовал вполне определенный: ни при каких обстоятельствах.

И тогда Торо предложил другое решение. Понятия мудрый и образ жизни в применении к философу подразумевали, согласно Торо, не практическую деятельность вообще — скажем, Зенон был купцом, — а именно философскую деятельность, направленную на осуществление правильного образа жизни. (Например, уолденский эксперимент.) Конструирование философски обоснованной жизни и есть подлинная мудрость. В результате получалось, что конструирование собственной жизни в согласии с трансцендентными принципами и есть высшая мудрость. Это звучало достаточно убедительно. Но вскоре эта убедительно звучащая формула обнаружила скрытое в ней противоречие.

В самом деле, если принять позицию, обоснованную Торо, то получалось, что философы-мудрецы волей-неволей создавали свою касту, изолированную от всех иных — непосвященных. И далее. Жизненная мудрость, связанная исключительно с кастой философов и мудрецов, обособлялась от жизни.

Круг поисков истины замыкался. Мысль Торо между тем не успокаивалась. На сей раз она обосновывала средний путь. Небольшой фрагмент из Дневника говорит о том, как уолденский мечтатель представлял себе этот путь. И снова, как много раз до этого, мне напоминают о преимуществах тех поэтов, философов, натуралистов, любых других людей, которые время от времени занимаются каким-либо иным делом, по сравнению с тем, которое является их основным занятием. Они на все глядят со стороны… Ведь философ вынужден принимать принципы, которые может не выявить даже длительное изучение. Итак, философ должен менять точку зрения и время от времени оставлять свой сан мудреца-мыслителя и погружаться в суетное бытие, а затем вновь принимать позу стороннего наблюдателя. Решение явно половинчатое и не очень соответствовавшее характеру Торо, тяготевшего к определенности.

Не соглашаясь с умеренностью Эмерсона, Торо, по сути, приходил к тем же выводам с той лишь разницей, что инспектор ливней все проверял, все пробовал на зуб, тогда как брамин вполне удовлетворялся умозрительными выводами и философски обоснованными силлогизмами.

Сколь бы противоречива ни была позиция Торо, Эмерсона настораживали не эти противоречия, даже если он их и обнаруживал, а нечто другое — сама постановка проблемы, сам вопрос о соотнесенности мудрости и повседневной жизни. Ответ на него едва ли можно было почерпнуть, перечитывая отмеченные закладками фрагменты классиков прошлой и современной философии, скажем Томаса Карлейля, чей прекрасный портрет украшал наподобие иконы спальню Эмерсона. (Так что, отходя ко сну или поутру, Эмерсон лицезрел перед собой на стене лик благородного джентльмена с развевающимися бакенбардами.)

 

3. ВОСПРИЯТИЕ ГОСУДАРСТВА

Несмотря на кажущуюся чуждость трансцендентализма повседневным, низменным заботам людей, политическим институтам общества, под давлением чрезвычайных обстоятельств трансценденталист Торо вынужден был подвергнуть рассмотрению всю систему взаимоотношений личности и государства*. Этими чрезвычайными обстоятельствами стали для писателя как события его частной жизни, так и бурные коллизии национальной истории.

Что касается первых, то на них необходимо остановиться особо.

Биографический очерк, написанный Эмерсоном о Торо, скупо излагает канву происшедшего. В 1847 году, не одобряя некоторых статей расхода налоговых поступлений, Торо отказался платить городской налог и был помещен в тюрьму. Один из друзей заплатил вместо него этот налог, и Торо был освобожден. Подобные же неприятности угрожали Торо и в следующем году. Но тот же друг, невзирая на протесты Торо, уплатил налог вновь, и Торо, я полагаю, перестал сопротивляться**.

Память несколько подвела Эмерсона. Это драматическое событие произошло в июле 1846 г. Покинув на несколько часов свой домик на Уолденском озере, Торо отправился в Конкорд, чтобы отдать в починку свои прохудившиеся башмаки. (Сапожное ремесло было одним из весьма немногих, которым Торо не владел сам.) На одной из улиц Конкорда его остановил Сэм Стэплз, местный шериф. Дело в том, что начиная с 1842 или 1843 г. Торо перестал платить налоги, выражая таким образом протест против рабства и захватнической войны, которую США вели с соседней Мексикой. В течение четырех лет власти игнорировали эту акцию Торо, рассматривая ее как очередное чудачество известного оригинала. Считать так в каком-то смысле было удобнее для всех.

Однако к лету 1846 г. ситуация изменилась, и налоговый надзор ужесточился. В случае дальнейшего отказа Торо от уплаты налога необходимая сумма была бы взыскана с самого Сэма Стэплза. Исчерпав все разумные доводы и устав от увещеваний, Сэм вынужден был отправить Торо в городскую тюрьму. Любопытно, что и произведенный арест тоже был незаконной акцией, ибо, согласно закону, шериф должен был прежде всего изъять принадлежащую Торо собственность, часть ее продать с аукциона и полученной суммой погасить задолженность по налогам. Но Торо и не думал сопротивляться. Напротив, своим арестом он хотел привлечь внимание сограждан к проблеме рабства и войны.

* Паррингтон В. Л. Основные течения американской мысли. Т. 2. С. 408.

** Emerson R. W. The Portable Emerson. Ed. by M. Van Doren. N. Y., 1946. P. 571—572.

К великому сожалению Торо, кто-то (видимо, его тетушка Мэри) внес необходимую сумму, и заключенному уже на следующее утро пришлось покинуть тюрьму. Однако одна ночь, проведенная в тюрьме, имела серьезные последствия. Той ночью у Торо возник замысел написать сочинение о нравственных аспектах взаимоотношения личности и государства, ненасильственном сопротивлении и перспективах изменения духовной природы человека. Это был замысел эссе О гражданском неповиновении, второго произведения (наравне с Уолденом), принесшего Торо посмертную славу.

Легенда, всячески поддерживаемая семьей и потомками Эмерсона, гласит, что ночью, узнав о несчастье, приключившемся с Торо, Эмерсон поспешил к зданию тюрьмы. Увидев Торо сквозь зарешеченное окно, Эмерсон в ужасе воскликнул: Генри, почему ты здесь? — А как вы можете быть не здесь? — спокойно ответил Торо.

Традиционно политическую философию Торо квалифицируют как близкую к анархизму, то есть подразумевающую не только и не столько критику государства, сколько полное его отрицание. Однако подобное мнение, видимо, не совсем верно.

Начиная свое знаменитое эссе О гражданском неповиновении словами Теодора Паркера о том, что лучшее правительство — то, которое меньше правит, Торо предлагал логически развить этот тезис: Лучшее правительство то, которое не правит вовсе*.

Казалось бы, это заявление ставит Торо в ряд анархистов, отрицавших всякую позитивную ценность государства. Однако в этом же эссе философ высказывает и иную мысль, заметно отличающуюся от приведенной выше. Если говорить конкретно и как гражданин, а не как те, кто отрицает всякое правительство, я требую не немедленной отмены правительства, но его немедленного улучшения**.

Итак, с одной стороны, нигилизм в отношении государства, а с другой — стремление улучшить существующие формы правления. Есть ли здесь противоречие?

Как последовательный трансценденталист Торо не мог признать законным статус современного государства, ибо подлинные сообщества людей образуются, согласно Торо, на основе трансцендентальных духовных ценностей, а не в силу искусственного объединения индивидов на основе экономической выгоды.

Но как человек не только практический, но и последовательно демократический Торо считал, что политическая реальность требовала не штурма государственных институтов, а использования демократических перспектив, содержащихся в американском государстве.

* , ** См. «О гражданском неповиновении»

Подобная позиция помогла Торо избежать анархистского догматизма, столь характерного для позднейших последователен этого движения. Мне нравится воображать такое государство, которое сможет наконец позволить себе быть справедливым ко всем людям и уважать личность, как своего соседа; и которое даже не станет тревожиться, если несколько человек чуждаются его и держатся в стороне, лишь бы выполняли свой долг в отношении ближних*. Подобный идеал Государства с большой буквы есть не что иное, как демократический прообраз, помноженный на романтический индивидуализм в духе эмерсоновского принципа self-reliance (доверия к себе).

Между тем Торо не ограничивался только этим. Вслед за демократией политической наступал черед демократии трансцендентальной. Государство (демократическое. — Н. П.), приносящее такие плоды и позволяющее им падать с дерева, когда созреют, подготовило бы почву для Государства еще более совершенного, которое я тоже воображаю, но еще нигде не видел**.

Эти мечтания, окрашенные в утопические и трансценден-талистские тона, оттеняли почти экзистенциальные переживания Торо своего глубокого разлада с социальной действительностью. Именно этим и можно объяснить устойчиво присутствующее в мировоззрении философа и писателя образа-понятия отчаяние. Причем этот образ-понятие (быть может, символ?) имел три мировоззренческих аспекта: экономический, моральный и политический. Из города, полного отчаяния, вы попадаете в полную отчаяния деревню… — читаем мы в Уол-дене***. Более того, отчаяние, по мысли Торо, отражает универсальное свойство существования человека. Почти в кьер-кегоровском духе он писал: Большинство людей ведет безнадежное существование. То, что зовется смирением, на самом деле есть убежденное отчаяние. [...] Даже то, что зовется играми и развлечениями, скрывает в себе устойчивое, хотя и неосознанное отчаяние****.

Ряд американских исследователей указывают на то, что отчаяние в философии Торо весьма близко понятию отчуждения в его нравственном измерении*****. Причем истоки отчаяния, согласно Торо, скрыты в глубинах человеческого Я. Тяжко работать на южного надсмотрщика* еще тяжелее — на северного, но тяжелее всего, когда вы сами себе надсмотрщик. А еще говорят о божественном начале в человеке!****** В этом сконцентрировался для Торо весь драматизм современной эпохи, в которой социальное зло опирается на отчаяние, охватывающее души людей, и одновременно порождает его. И потому единственной позицией, которая могла разомкнуть этот порочный круг, Торо виделось гражданское неповиновение, мобилизующее нравственный потенциал личности, духовно обновляющее человека и создающее социальную общность высшего уровня.

*, ** См. «О гражданском неповиновении»

***, **** См. «Уолден, или Жизнь в лесу»

***** См.: Dickens R. Thoreau: the complete individualist. P. 62.

****** См. «Уолден, или Жизнь в лесу»

 

4. УТРАТА ИДЕНТИЧНОСТИ С РОДИНОЙ КАК ОБРЕТЕНИЕ СВОБОДЫ

В одном из своих нравственно-политических эссе Рабство в Массачусетсе (1854) Торо высказывает мысль о том, что в основе внутреннего и последовательного сопротивления личности существующему политическому строю должна лежать утрата идентичности человека и социальной системы. Именно утрата этой идентичности и создает самый мощный импульс для начала внутреннего, а затем и массового ненасильственного протеста. Иными словами, к мысли о гражданском неповиновении, затрагивающем самые глубины человеческого Я, нельзя прийти исключительно в результате рационального убеждения (пропаганды?), деятельности политической партии или иной политической группы.

Гражданское неповиновение, по мысли Торо, есть итог нравственного кризиса, охватывающего каждого человека в отдельности. И только этот сугубо индивидуальный кризис создает единое движение.

Весь прошедший месяц у меня было чувство [...] огромной утраты. Вначале я не мог понять, что за беда со мной случилась. Но потом понял, что я потерял свою страну. Я никогда не уважал правительство, возле которого жил, но я имел глупость думать, что все же сумею здесь прожить, занимаясь своими делами и не вспоминая о нем*. Увы, это оказалось для Торо невозможным.

Все эссе Рабство в Массачусетсе, логически примыкающее к эссе О гражданском неповиновении, как раз и посвящено описанию того нравственно тягостного чувства, которое можно охарактеризовать как полное отвращение (близкое к сартровской тошноте) по отношению к политике правительства и столь же полное неверие в перспективность законных, легальных методов изменить существующее положение дел. Отвращение это порождается не только разумными, рациональными этажами сознания, но проистекает из подсознательного неприятия, протеста, ненависти по отношению ко всему социальному строю, жить в котором становится невозможно в психофизическом смысле слова. Сродни чувству общественного отвращения чувство гадливости, происходящее от ясного понимания тотальной недоброкачественности социальной среды.

* См. «Рабство в Массачусетсе»

Потеря родины — это разрыв с агрессивными, насквозь лживыми верхами и послушными низами, пребывающими в нравственном рабстве (отсюда и название эссе), тупо голосующими на выборах в Конгресс и полагающими, что тем самым они выполнили свой нравственный долг перед страной. Тогда как справедливость, по мысли Торо, это не политическая, а сугубо нравственная категория, которая ни в коей мере не исчерпывается политическим срезом общественной жизни. Более того, неужели люди так и не поймут, что политика — это не нравственность, что она никогда не обеспечивает моральной правоты, а ищет только выгоды, выбирает подходящего кандидата, а им неизменно оказывается дьявол, — так чего же избирателям удивляться, когда дьявол не ведет себя, как лучезарный херувим*.

Подобно вещему призыву звучали слова Торо о том, что закон не может делать людей свободными: сами люди должны делать закон свободным. Они — блюстители закона и порядка, соблюдающие его, когда его нарушает правительство**. Подобные заявления звучали, конечно, как святотатство в стране, сделавшей своим культом идею правового государства, в котором законность и правопорядок превращались в надличностные абстракции, лишенные своего первоначального гуманистического содержания. И потому поклонение закону представлялось Торо смешным, если этот закон не освящен подлинным уважением к человеку. Я хочу сказать своим согражданам, что, каковы бы ни были законы, ни отдельный человек, ни нация не могут совершить даже малейшей несправедливости в отношении даже самого неприметного из людей и избежать расплаты. Правительство, сознательно творящее несправедливость и упорствующее в этом, станет в конце концов посмешищем для всего мира***, — писал Торо.

При хорошем правительстве, развивал Торо свою мысль, ценность человеческой жизни неизмеримо повышается, при плохом — столь же неизмеримо падает, ибо социальное зло, аккумулирующееся в правительстве, неизменно отыгрывается на человеке, быть может, и полагающем, что он живет вдали от правительства и не входит в дела сильных мира сего. И потому единственно разумной и по существу своему позитивной альтернативой всему этому тошнотворному круговороту зла в мире могла стать позиция активного неприятия и сопротивления — в противном случае человек превращался в раба.

Коль скоро правительство (читай: существующий строй) нарушает свои изначальные гуманистические обещания, то каждый человек в отдельности и люди в целом имеют законное право расторгнуть договор с правительством. Утверждая это, Торо следовал в русле традиции протестантского ковенанта (договора), которая пронизывала общественное сознание Новой Англии даже во времена Торо****. А это давало философу не только моральное, но и законное право призывать к неповиновению, что он открыто и делал.

Нынешние времена не располагают к отдыху. Мы израсходовали весь наследственный запас свободы. Если мы хотим спасти себя, нам надо бороться*, — заключал Торо свое патетическое обращение к согражданам, служившее как бы введением в учение о гражданском неповиновении.

*, **, *** См. «Рабство в Массачусетсе»

****См.: Покровский Н. Е. Ранняя американская философия. Пуританизм. М., 1989. С. 66-85.

 

5. ГРАЖДАНСКОЕ НЕПОВИНОВЕНИЕ

Главная цель эссе «О гражданском неповиновении» (1849) состояла в ответе на вопрос: что должен делать человек, если он полностью потерял доверие к той политической системе, при которой ему суждено было родиться. Как автор Уолдена, Торо мог и в теории, и на практике привести свой личный пример и тем самым ответить на вопрос что делать? — уйти из общества или же остаться в нем на правах внутреннего эмигранта. Однако Торо хорошо осознавал, что путь уолденской утопии скорее исключителен, чем типичен, более прекраснодушен, чем реален. Для тысяч людей, испытывающих неприятие по отношению к властям, путь экологической утопии или же внутренней эмиграции едва ли приемлем. И потому Торо провозгласил принцип открытого политического протеста.

Позитивная альтернатива, таким образом, сводилась к двум решениям: либо философская отрешенность и самоуглубление, достигаемые тем или иным способом (для Торо — это прежде всего бегство из цивилизации), либо очищающий дух и совесть взрыв протеста, направленный против существующих аморальных институтов власти.

Ненасильственная революция предполагала два аспекта: внешний — политический и внутренний — моральный. С внешней стороны программа Торо сводилась к следующему: Если бы в этом году тысяча человек отказались платить налоги, не было бы ни насилия, ни кровопролития, какие вызовет уплата налога, которая позволит Штату совершать насилия и проливать невинную кровь. Это была бы именно мирная революция, если таковая возможна**. Разумеется, проблема уплаты налогов была взята Торо лишь по той причине, что она наиболее зримо затрагивала материальные интересы обычных людей. Задача же философа состояла в том, чтобы показать, как бездумное, автоматическое выполнение общепринятого долга, по сути, являет собой процесс самовоспроизведения зла. И этот процесс необходимо было разорвать в любом звене. К тому же Торо весьма убедительно доказывал, что за любым материальным феноменом стоит его нравственный прообраз. И именно о нем, об этом нравственном спутнике повседневной, обыденной жизни толковал мыслитель.

* См. «Рабство в Массачусетсе»

** См. «О гражданском неповиновении»

Итак, необходимым условием гражданского неповиновения должен стать последовательный отказ людей от сотрудничества с властями. Когда сборщик налогов или другой чиновник спрашивает меня, как уже сделал один из них: Но что я могу сделать?, я отвечаю: Если действительно хотите что-то сделать, подайте в отставку. Если подданный отказывается повиноваться, а чиновник отказывается от должности, революция свершилась*.

Внутренний, моральный аспект ненасильственной революции состоял в том, что массовый политический протест сопутствовал перевороту в сознании людей. Это и есть то, что впоследствии получило название революции одного человека (one man revolution)**. Переворот в сознании первичен по отношению к серии политических актов бойкота властей.

Значимость нравственного переворота в сознании человека служила объяснением того, что Торо сравнительно мало и весьма туманно описал сам характер пассивного сопротивления, тогда как обоснованию его принципиальной необходимости посвящены многие страницы его эссе и дневников.

Быть может, в этом и состояла особая цель философа. Ибо предсказать конкретные методы осуществления ненасилия невозможно. Но можно и должно воссоздать внутреннее состояние человека, решившего разорвать все связи с системой общественного принуждения.

Современный исследователь учения о гражданском сопротивлении, выдвинутого Торо, Гуго Адам Бедо полагает, что непротивленческое наследие Торо содержит в себе четыре вопроса. Совершил ли сам Торо акт гражданского неповиновения? Был ли Торо пацифистом? Была ли главная цель философа чисто просветительской или же в ней присутствовал революционный элемент? Каким образом Торо оправдывал акт неповиновения?*** Не утруждая читателя подробным изложением ответов самого Бедо, согласимся с тем, что это действительно важные темы, вытекающие из всего литературно-философского наследия Торо.

По сравнению с позднейшими кампаниями гражданского неповиновения, осуществленными в Индии в конце 40-х гг. нашего века и в США в ходе борьбы черного населения за равноправие с белыми, узко трактуемый пример Торо может, действительно, показаться слишком частным и не вполне серьезным. Однако сила примера Торо состояла в том, что отказ от уплаты налогов привел к революции одного человека, происшедшей в сознании философа. И сила Торо, естественно, была не в инспирированных им массовых действиях (этого не было и в помине), а в философски и художественно убедительно представленной идее гражданского неповиновения.

* См. «О гражданском неповиновении»

** Lewis S. One Мал Revolution. In: Thoreau. A century of criticism. Dallas, 1965

*** Civil Disobedience. Theory and Practice. Ed. by Hugo Adam Bedau. New York. 1969. P. 15—26.

Вопрос о пацифизме Торо значительно сложнее. Став в известном смысле апостолом непротивленчества, он тем не менее явственно поддержал Джона Брауна, лидера повстанческих отрядов, с оружием боровшегося с рабовладельцами. Более того, Торо необычайно превозносил Брауна, сделав его живой иконой, идеалом человека и гражданина. Однако едва ли правомерно выстраивать линию внутренней эволюции Торо от непротивления к сопротивлению. Все обстояло более сложно. В условиях, когда против рабства поднималась вся страна, когда сопротивление рабовладельцам приняло массовый характер, Торо признавал все доступные методы достижения и осуществления справедливости. Гражданское же неповиновение — это метод, применяемый для противостояния заведомо превосходящим силам властей, это акт протеста во имя высшей справедливости вне зависимости от конкретно-исторической целесообразности.

Конечно, Торо не был революционером в нашем привычном понимании этого слова. Быть может, и к счастью. Он абсолютно не верил в философию слома государственных структур прежде всего по причине неэффективности применения любого насилия для улучшения состояния человеческого духа, нравственности и, если угодно, качества жизни. Партийное революционерство, экстремизм, терроризм, даже во имя высших целей, представлялись ему мелкими и порочными по своей нравственной природе. К тому же Торо видел в них своеобразное порождение того самого рабства духа, которое насаждалось верхами и против которого он восставал. Поэтому гражданское неповиновение Торо — это революция одного человека, революция духа, сознания; это — очищение и возрождение личности с помощью радикального великого отказа от сотрудничества со злом. И коль так, то все интеллектуальные потенции человека должны быть направлены на то, чтобы найти наилучший в данных обстоятельствах способ отказа от этого сотрудничества. Ибо продолжение последнего неизбежно приводит к духовной смерти личности. Таким образом, просветительские и революционные цели Торо вполне отождествлялись на основе трансценденталистской философии.

Поскольку несправедливость, постоянно творимая властями, правительством, государством, в целом сама по себе подрывает нравственный закон, то это освобождает каждого разумного человека от подчинения властям. Однако каковы же границы этого неподчинения? Они определяются исключительно индивидуальной совестью, ненасилием, возрождением духовности. Кроме них, все иные уложения и установления не носят нравственного характера и не могут влиять на принятие решения.
* * *

Учению о гражданском неповиновении Генри Дэвида Торо была уготована всемирная известность, а его создатель удостоился чести стать одним из классиков социальной философии, впрочем, отнюдь не академического плана. Как известно, Торо оказал непосредственное влияние на Льва Толстого, Махатму Ганди, Мартина Лютера Кинга. Но, быть может, еще важнее то, что он оказывает все возрастающее влияние на нынешнее поколение, прежде всего глубочайшей нравственностью своего восприятия мира, жертвенностью, верой в идеал. И потому в наши дни сохраняют весь свой изначальный смысл слова Торо: Мой опыт, во всяком случае, научил меня следующему: если человек смело шагает к своей мечте и пытается жить так, как она ему подсказывает, его ожидает успех, какого не дано будничному существованию*1.

Н. Е. Покровский

 

НЕДЕЛЯ НА РЕКАХ КОНКОРД И МЕРРИМАК
ЧЕТВЕРГ

В талой глуши ндти ему пришлось,

Куда не может солнца луч пробиться;

Там прячется медведь, там бродит лось,

С куста на куст перелетает птица.

Спускалась ночь — и он ложился спать,

А с первым светом шел вперед опять.

Для мудрого весь мир — большой чертог:

Леса, как стены, небеса, как своды.

Он духом чист; и освещает Бог

Ему дорогу к таинствам Природы.

Эмерсон1

Проснувшись этим утром, мы услышали слабый, но отчетливый и ненавистный звук дождя, колотившего по матерчатой крыше палатки. Дождь моросил ночь напролет, и теперь все вокруг проливало слезы; капли падали в реку, на ольховую рощицу, на пастбища; и вместо радуги, пересекающей небо, все утро раздавались пронзительные трели воробьиной овсянки. Радостная вера этой пичуги примиряла с молчанием всего лесного хора. Стоило нам выйти наружу, как позади нас по оврагу промчалось стадо овец под предводительством нескольких баранов; они беззаботно и весело спешили с каких-то пастбищ наверху, где провели ночь, чтобы попробовать растущую у реки траву; но стоило их вожакам увидеть сквозь туман очертания нашей белой палатки, как они, пораженные, застыли, упершись в землю передними ногами и сдерживая живую лавину за своими спинами, и вот уже все стадо замерло, силясь своими овечьими мозгами разгадать внезапную загадку. Наконец они решили, что им ничто не угрожает, и потихоньку разбрелись по лугу. Позже мы узнали, что возвели палатку на том самом месте, где несколько лет назад была стоянка индейцев-пенобскотов2. Перед нами в тумане угадывались темные конические очертания пика Хуксетт, по которому ориентировались лодочники, и горы Унканнунок — далеко на запад по реке.

Здесь нашему плаванию был положен конец, потому что еще несколько часов под дождем — и мы добрались бы до последней плотины; а наша лодка была слишком тяжела, чтобы вытаскивать ее на сушу перед каждым речным порогом, которых на пути встретилось бы немало. Тем не менее мы отправились дальше пешком, прощупывая палками путь сквозь дождливый и мглистый день и перелезая через скользкие бревна на дороге так радостно, словно сияло яркое солнце. Мы ощущали аромат сосен и мокрую глину под ногами, рокот невидимых водопадов веселил сердце; на глаза попадалась то поганка, то деловитая лягушка, то гирлянды мха, свисающие с елей, то дрозды, безмолвно порхающие с ветки на ветку под лиственным покровом. Мы без колебаний следовали изгибам дороги, которая даже в этот дождливейший из дней оставалась тверда, как вера. Нам удалось сохранить мысли сухими, и лишь одежда промокла до нитки. Моросил дождь, день был облачный, временами туман рассеивался, и трель овсянки предвещала появление солнца.

Все то, что природа посылает человеку, не может причинить ему вреда, не исключая даже землетрясения и грозы, — сказал провидец, живший в то время несколькими милями дальше по нашей дороге. Когда ливень принуждает нас укрыться под деревом, мы можем использовать эту возможность для более пристального изучения некоторых чудес природы. Я простоял под деревом в лесу полдня во время проливного летнего дождя, но провел это время с радостью и пользой, вперяя взгляд в извилины коры, в листья или в грибы у моих ног. Богатства служат несчастному, и небеса проливают обильные дожди на скалы.

Я почел бы за счастье простоять по подбородок в каком-нибудь заброшенном болоте длинный летний день, вдыхая запах дикой жимолости и голубики, убаюканный серенадами мошек и комаров! День, проведенный в обществе греческих мудрецов, подобных тем, что описаны в Пире у Ксенофонта, не сравнится с отточенной ясностью высохших побегов клюквы и свежей аттической солью густого мха. Представьте себе двенадцать часов одухотворенной и дружелюбной беседы с леопардовой лягушкой; или как солнце поднимается из-за зарослей ольхи и кизила и весело взбирается к зениту, до которого лишь две ладони, и, наконец, уходит на покой за каким-нибудь крутым холмом на западе. Начинаются вечерние песнопения комаров в тысячах зеленых часовен, и гулко ухает выпь, скрытая в невидимом форте, словно пушка, возвещающая закат! Да, можно вымокнуть в соках болота за день с такой же пользой, как пройти, не замочив ног, по песку. Холод и влага — разве это менее богатые впечатления, чем тепло и сухость?

Теперь дождевые капли сочатся по жнивью, а мы лежим на подстилке из сена у склона поросшего кустарником холма; умирающий ветер на последнем дыхании собирает над нами тучи, а капли, мерно падающие с веток и листьев вокруг, усиливают ощущение внутреннего уюта и благодушия. Птицы теперь ближе к нам, и их легче различить под густой листвой; похоже, они сочиняют новые напевы, солнечный свет ярко вырисовывает их силуэты на ветвях. И если перенести сюда гостиные и библиотеки — какими жалкими показались бы их соблазны! А нам бы петь, как в прежние времена:

Я книгу отложу — мне не до книг.

И мысль, устав меж строками блуждать,

Уйдет в луга — туда, где каждый миг

Ей дарит жизни свет и благодать.

Плутарх умен, старик Гомер хорош,

Шекспира жизнь прекрасна до конца…

А что читал Плутарх? Все вздор и ложь.

Шекспир читал не книги, а сердца.

Листва над головою шелестит.

И что мне греки, Троя, Одиссей?

Здесь ныне битва славная кипит:

На муравья поднялся муравей.

Гомер меня простит: я сам не свой —

К кому из них благоволит Зевес?

Другой Аякс вступает в смертный бой,

Вот он травинку взял наперевес…

С Шекспиром встречу отложу пока.

Меня пленила светлая роса,

И ливнем набухают облака…

Мы встретимся при чистых небесах.

Моя постель — на зависть королям.

Какой монарх такой похвастать мог?

У изголовья — клевер и тимьян,

Фиалки мягко стелются у ног.

А облака заволокли весь свет,

И бесконечно слушать я готов,

Как капли посылают мне привет,

Срываясь в пруд и в чашечки цветов.

Пусть вымок я в постели овсяной,

Но вижу: то кружится в синеве

Плывущий одиноко шар земной,

А то в моем исчезнет рукаве.

Я слышу отовсюду капель звон,

Как только ветер листьями тряхнет,

Как будто жемчуга со всех сторон

На землю щедро сыплет небосвод.

А солнце глянет в облачную щель,

Волос моих намокших устыдясь,

И каждый локон — как веселый эльф,

Одетый в бисер летнего дождя3.

Пик Хуксетт представляет собой небольшой поросший лесом холм, поднимающийся под весьма крутым углом до высоты двухсот футов у берега возле водопада Хуксетт. И если с горы Унканнунок открывается лучший вид на долину Мерримака, то с этого холма лучше всего видна сама река. Я сидел на его верхушке, на выступающей над пропастью скале всего лишь в несколько саженей длиной, в погоду получше нынешней; солнце садилось, заливая долину реки потоками света. Мерримак был виден на несколько миль в обе стороны. Широкая и прямая река, полная жизни и света, с ее сияющими пенистыми порогами, островок, о который разбивается течение, деревушка Хуксетт на берегу почти прямо под вашими ногами, так близко, что вы можете разговаривать с ее обитателями или кидать камни в их дворы, лесное озеро у ее западной окраины, горы на севере и северо-востоке — все это составляет картину редкой красоты и завершенности, так что путешественнику стоит потрудиться ради ее лицезрения.

Нас гостеприимно встретили в Конкорде штата Нью-Гемпшир; это местечко мы по старой привычке настойчиво продолжали называть Нью-Конкорд, дабы не путать с нашим родным городом, от которого нью-гемпширокий унаследовал имя и часть первых поселенцев. Здесь бы и закончить плавание, связав Конкорд с Конкордом извилистым речным путем; но наша лодка стояла в нескольких милях ниже по реке.

Богатство долин Пенакука, а ныне того самого Конкорда, отмечали все первопроходцы, и, согласно летописцу Хаверхилла, в

году 1726-м поселение сильно разрослось, и в лесах была вырублена дорога, соединившая Хаверхилл и Пенакук. Осенью 1727 года первая семья — семья капитана Эбенезера Истмана — обосновалась в этом месте. Его упряжкой управлял Жакоб Шют, по рождению француз, и, говорят, первый человек, проведший упряжку сквозь девственный лес. Вскоре после этого, утверждает предание, некий Эйер, юноша 18 лет, проехал на упряжке из двадцати связанных ярмами волов до Пенакука, перебрался через реку и вспахал часть долины. Считается, что он первым вспахал землю в тех местах. Завершив работу, на рассвете он отправился в обратный путь, потерял при переправе двух волов и прибыл в Хаверхилл около полуночи. Рычаги для первой лесопилки были сделаны в Хаверхилле, а потом доставлены в Пенакук на лошади.

Но мы обнаружили, что ныне фронтир уже не таков. Для некоторых дел нынешнее поколение безнадежно опоздало появиться на свет. Всюду на поверхности вещей люди уже побывали раньше нас. Мы лишены радости возведения последнего дома — это давным-давно сделано в пригородах Астория-сити, и наши границы буквально продвинулись до Южного моря, если верить старым грамотам на пожалование земли. Но жизни людей, даже раздавшись вширь, остались такими же мелкими. Бесспорно то, что, по словам одного западного оратора, люди, как правило, занимают одно и то же пространство — одни живут долго и узко, другие широко и коротко; однако все это поверхностная жизнь. Земляной червь — столь же хороший путешественник, как кузнечик или сверчок, и куда более мудрый поселенец. Те, как ни стремятся, не могут ускакать от засухи или доскакать до лета.

Мы избегаем зла, не спасаясь от него бегством, а поднимаясь над ним или опускаясь ниже его уровня, подобно тому, как червь избегает засухи и заморозков, зарываясь на несколько дюймов глубже. Границы расположены не к западу или востоку, не к северу или югу, но там, где человек проводит грань, встает лицом к лицу с фактом, пусть это даже всего лишь его сосед — там простирается неосвоенная девственная пустыня между ним и Канадой, между ним и заходящим солнцем или, наконец, между ним и чем-то другим. Пусть он построит себе бревенчатый домик, не сдирая с бревен кору, пусть встретит другое лицом к лицу, пусть ведет на протяжении семи или семидесяти лет Старинную французскую войну с индейцами и бродягами и со всем тем, что может встать между ним и реальностью; и пусть, если может, убережет свой скальп.

Мы больше не плыли по реке, а брели по неприветливой земле, подобно паломникам. Сзади перечисляет тех, кто может путешествовать; среди прочих это простой ремесленник, способный добыть себе пропитание с помощью трудолюбивых рук, который не будет вынужден рисковать доброй славой ради каждой краюхи хлеба, как говорят мудрецы. Путешествовать может тот, кто способен прокормиться плодами и дичью в самой освоенной местности. Человек может путешествовать быстро и добывать себе пропитание по пути. Мне не раз предлагали разную работу (лудильщика, часовщика), когда я странствовал с походным мешком за плечами. Один человек как-то предлагал мне место на фабрике, расписывая условия и жалованье, когда увидел, что мне удалось закрыть в железнодорожном вагоне окно, с которым не справились остальные пассажиры. Слышал ли ты о суфии, который вбивал гвозди в подошву своей сандалии; кавалерийский офицер взял его за рукав и сказал: Иди подкуй мою лошадь. Фермеры просили меня пособить им с покосом, когда я проходил через их поля. Один человек попросил меня починить ему зонтик, приняв меня за починщика зонтиков из-за того, что я в солнечный день нес свой зонтик в руке. Другой захотел купить у меня оловянную кружку, которую я нес на поясе (а за спиной — сковородку). Дешевле всего и дальше всего можно путешествовать, не уходя далеко; надо идти пешком и брать с собой ковш, ложку, леску, какую-нибудь индейскую еду, немного соли и немного сахара. Добравшись до ручья или пруда, вы сможете наловить рыбы и сварить из нее уху или похлебку; или купить у фермера краюху хлеба за четыре цента, намочить ее в первом же придорожном ручье и посыпать сахаром — уже этого хватит вам на целый день; или, если вы привыкли к более сытой жизни, вы можете купить кварту молока за два цента, покрошить туда хлеб или холодный пудинг и есть собственной ложкой из своей собственной тарелки. Вы можете выбрать любую из этих возможностей, но не все вместе, разумеется. Я прошел таким образом сотни миль, ни разу не поев под кровом, спал на земле, когда придется, и понял, что это дешевле и во многом полезнее, чем оставаться дома. Некоторые даже спрашивали: почему бы не путешествовать вечно? Но я никогда не считал свои путешествия просто средством к существованию. Как-то я остановился возле дома простой женщины в Тингсборо и попросил попить; узнав ведро, я сказал, что уже останавливался здесь девять лет назад с той же самой целью, и хозяйка спросила меня, не странник ли я, подразумевая, что я так с тех пор и странствую, а теперь дорога вновь вывела меня на прежнее место; она считала, что путешествовать — просто одна из профессий, более или менее прибыльная, просто ее муж этим не занимается. Однако непрестанное странствование отнюдь не прибыльное дело. Во-первых, изнашиваются подошвы сапог, заболевают ноги, и вскоре сердце человека ожесточается, он начинает затем ненавидеть это занятие, и усталость одолевает его. Я замечал, что конец жизни тех, кто много путешествовал, печален и жалок. Истинное, самоотверженное странствование — не просто времяпрепровождение, оно серьезно, как могила, как любой этап пути человека на земле, и нужно долго испытывать себя, прежде чем решиться на это. Я не говорю о тех, кто путешествует сидя, о тех сидячих путешественниках, которые могут болтать ногами во время движения, превращаясь в чистый символ перемещения — не так ли мы называем курицу наседкой, даже если она не сидит ни на каком насесте? — нет, я говорю о тех, чьи ноги живут в путешествиях и от них же в конце концов умирают. Путешественник должен заново родиться на дороге и получить паспорт от стихий, от главных сил, во власть которых он себя предает. Он наконец-то испытает в реальности старую материнскую угрозу, что с него живого сдерут кожу. Его болячки будут постепенно уходить вглубь, чтобы исцеление происходило внутри, а он не даст отдыха своим стопам, и по ночам усталость станет ему подушкой, чтобы он набирался опыта в ожидании дождливых дней. Так было и с нами.

Порой мы останавливались на постоялом дворе в лесу, где собирались ловцы форели из далеких городов и куда, к нашему изумлению, с наступлением темноты сходились поселенцы, чтобы поболтать и узнать новости, хотя дорога была всего одна и ни одного дома вокруг — эти люди словно вырастали из земли. Там мы, никогда не читавшие свежих газет, принимались порой читать старые, и в шелесте их страниц нам слышалось биение атлантического прибоя вместо вздохов ветра в сосиах. К тому же ходьба делала для нас желанной даже самую невкусную и несытную еду.

Какая-нибудь трудная и скучная книга на мертвом языке, которую вы совершенно не можете читать дома, но на которой вы все же порой задерживаете взгляд, — вот что лучше всего взять с собой в путешествие. На постоялом дворе, в компании неотесанных конюхов и бродяг, я могу спокойно взяться за писателей серебряного или бронзового века. Последнее, что я регулярно читал, — это труды

 

АВЛА ПЕРСИЯ ФЛАККА.

Если вам известно, какой божественный труд простирается перед каждым поэтом; если вы возьметесь и за этого автора в надежде пройти вместе с ним этот прекрасный путь, вы не сможете не согласиться со словами пролога:

Ipse semipaganus

Ad sacra Vatum carmen affero nostrum.

…сам же, как полунеуч,

Во храм певцов я приношу стихи эти4.

Здесь не найти ни внутреннего достоинства Вергилия, ни изящества и живости Горация; и никакая сивилла не нужна, чтобы сообщить вам, что Персии сильно проигрывает по сравнению с древнегреческими поэтами. Трудно различить хоть один гармоничный звук среди этих немузыкальных нападок на глупость человеческую.

Очевидно, что музыка живет в мыслях, но пока что — не в языке. Когда Муза приходит, мы ждем, что она заново вылепит язык и подарит ему свои собственные ритмы. Поэтому-то стих до сих пор скрипит под тяжестью своей ноши, а не несется радостно вперед с веселым пением. Самую прекрасную оду можно спародировать; да она и есть пародия; и звуки ее ничтожны и жалки, как скрип деревянной лестницы под ногами. Гомер, Шекспир, Мильтон, Марвелл, Водсворт — лишь шелест листьев и хруст веток в лесу, в котором нет еще ни одной птицы. Муза никогда не повышала голос до пения. И уж конечно сатиры не поются. Никакой Ювенал или Персии не сочетали музыку со своими стихами, в лучшем случае они в заданном ритме обличают пороки; они так недалеко ушли от этих пороков, что скорее озабочены чудовищем, которого избежали, нежели светлыми горизонтами, которые открываются впереди. Проживи они целый век — они бы ушли из тени чудовища, осмотрелись вокруг и нашли бы другие предметы для размышления.

Покуда существует сатира, поэт остается particeps criminis5. Он видит только, что от дурного следует держаться подальше и иметь дело лишь с тем, что вне подозрений. Если вы натолкнетесь на мельчайшую крупицу правды (вес огромного тела, оставившего едва заметный след), вечности не хватит, чтобы ее восславить, в то время как зло никогда не бывает столь огромным, и вы лишь сами раздуваете его в момент ненависти. Правда никогда не удостоит фальшь упреком; ее собственная прямота и есть самое суровое осуждение. Гораций не писал бы сатиры так хорошо, если бы не был вдохновлен этой страстью, текущей по его жилам. В его одах любовь всегда превосходит ненависть, самая злая сатира воспевает себя самое, и поэт удовлетворен, пусть даже глупость не исправлена.

В развитии гения существует некоторый обязательный порядок: вначале Обвинение, затем Сокрушение и, наконец, — Любовь. Обвинение (именно оно питает Персия) лежит вне пределов поэзии. Вскоре мысль о высшем благе превратила бы его отвращение в сожаление. К обвинителю никогда не испытываешь особой симпатии, ибо, основательно изучив природу вещей, мы приходим к выводу, что он должен одновременно быть и истцом, и ответчиком, так что лучше бы уладить дело без суда. Тот, кому наносится вред, есть до некоторой степени сообщник вредителя.

Не будет ли более верным сказать, что высшее состояние музы, как правило, скорбное. Даже святой плачет слезами радости. Кто слышал, как поет Невинный?

Но самое божественное стихотворение или жизнь великого человека — это самая жестокая сатира; столь же безликая, как сама Природа, как вздохи ветра в ее лесах, которые всегда навевают слушающему легкий упрек. Чем больше величие гения, тем острее лезвие сатиры.

Здесь мы имеем дело с редкими и отрывочными чертами, которые Персию присущи в наименьшей мере, которые, иначе говоря, суть самые сокровенные излияния его музы; лучшее из того, что он говорит в каждом отдельном случае, — это вообще лучшее, что он может сказать. Критики и досужие умы и в этом саду ухитрились насобирать кое-какие пригодные для цитирования предложения, ведь так приятно набрести даже на самую известную истину в новой одежде, а если бы нам что-нибудь подобное сказал сосед, мы бы и внимания не обратили на такую банальность. Из шести сатир можно выбрать строк двадцать, в которые помещается ровно такое же число мыслей, и ученому эти строки покажутся едва ли не самыми для этих мыслей подходящими; хотя стоит перевести их на знакомый язык, и та внутренняя энергия, которая делала их подходящими для цитирования, пропадет. Строки, которые я привожу, перевод не может превратить в банальность.

Противопоставляя человека истинно религиозного тем, которые в завистливом уединении станут скорее вести с богами тайный торг, он говорит:

Haud cuivis promptum est, murmurque humilesque sussurros

Tollere de templis; et aperto vivere voto.

Ведь не для всех хорошо бормотанье и шепот невнятный

Вывесть из храмов и жить, своих не скрывая желаний6.

Для добродетельного человека вселенная — единственная sanctum sanctorum7 и penetralia8 храма — это ясный полдень его существования. Зачем ему идти в подземные тайники, словно это единственное святое место на земле, которое он не успел осквернить своим присутствием? Послушная душа будет лишь стараться открывать для себя новое, ближе знакомиться с вещами, все больше и больше вырываться туда, где свет и воздух, как иные устремляются в тайну. Сама вселенная покажется ей недостаточно распахнутой. В конце концов она пренебрегает даже тем молчанием, которое свойственно истинной скромности, но независимость от сохранения тайны, заключенная в ее разоблачениях, заставляет весь мир заботиться о скромности, когда она сообщает слушающему что-либо, не предназначенное для чужих ушей.

У человека, который хранит секрет в своем сердце, всегда есть впереди еще более важный нераскрытый секрет. Самые незначительные наши действия могут окутаться завесой таинственности, но то, что мы совершаем искренне и чему отдаем себя до конца, должно быть прозрачно как свет.

В третьей сатире он спрашивает:

Est aliquid quo tendis, et in quod dirigis arcum?

An passim sequeris «rtvos, testave, hitove,

Securus quo pes ferat, atqtie ex tempore vms?

Цель-то кажм твоя? Куда ты свой дух направляешь?

Иди в воров черепком в грязью швыряешь, я бродишь

Зря, куда нога несут, и живешь, на о чем не заботясь?9

Плохой смысл всегда вторичен. Язык, казалось бы, всегда беспристрастен, но а он спотыкается и сужает значение, когда речь заходит о какой-либо подлости. Здание высшей истины на ней не возводится. То, что можно без труда преобразить в правило мудрой жизни, здесь бросают прямо в лицо лентяю, и это становится жалом обвинения. В общем и целом невинный человек вынесет из самых изощренных допросов в нотаций, из неясного шума обвинений и советов лишь легкий отзвук дифирамба в ушах. Наши пороки всегда однонаправлены с нашими добродетелями, и в самых ярких своих проявлениях являют собой лишь их более или менее убедительную имитацию. Ложь никогда не достигает достоинства абсолютной ложности, это лишь худший сорт правды; будь она более ложной, она бы подверглась опасности стать правдивой.

Secums quo pes ferat, atque ex tempore vivis*,

* Бродишь зря, куда ноги несут, и живешь, ни о чем не заботясь (лат.).

— это, стало быть, девиз мудреца. Ибо первый, как показывает нам тончайшая материя языка, несмотря на все свое небрежение, — в безопасности; а лентяю, несмотря на его беззаботность, угрожает опасность.

Жизнь мудреца протекает вне времени, ибо он живет в вечности, которая охватывает все времена. Изощренный ум в любое мгновение может перенестись дальше в прошлое, чем Зороастр, и вернуться в настоящее с добытым откровением. Рачительное и трудолюбивое мышление не приносит человеку никакого состояния; его расчеты с внешним миром не улучшаются, его капитал не растет. Он должен вновь испытывать судьбу сегодня так же, как испытывал вчера. Все вопросы разрешаются только в настоящем. Время измеряет только само себя. Написанное слово можно отложить на потом, но слово произносимое — нет. Если по этому случаю говорится так-то, то пусть по этому случаю так я будет сказано. Весь мир тщится предупредить того, кто живет без веры за душой.

В пятой сатире, лучшей, на мой взгляд,

Stat contra ratio, et secretam garrit in aurem,

Ne liceat facere id, quod quis vitiabit agendo.

Против тебя здравый смысл, что тайком тебе на ухо шепчет:

Дело тому поручать, кто испортит его, невозможно10.

Только те, которые не видят лучшего способа сделать что-либо, пытаются приложить к этому руку. Опытнейшего мастерового должна подбадривать мысль, что его неловкость не принесет вещи вреда, даже если его искусство не сможет воздать ей должное. Это не оправдание бездействию, вызванному чувством несостоятельности, — ибо что не выходит из-под наших рук, оказывается несовершенным и исковерканным — но лишь призыв к большему тщанию.

Сатиры Персия отнюдь не вдохновенны; предмет был, очевидно, выбран им, а не ниспослан свыше. Может быть, я приписал ему большую серьезность, чем видится с первого взгляда; но что бесспорно и чего у Персия не отнять, что у него абсолютно и самостоятельно — так это серьезность, которая и заставляет его трезво рассматривать все. Художника и его труд не следует разделять. Человек глупый не может быть отделен от своих глупостей — тот, кто делает, и то, что сделано, составляют единый факт. Для крестьянина и актера существует лишь одна сцена. Шут не может подкупить вас, чтобы вы смеялись каждый раз над его гримасами; они будут вырезаны в египетском граните, встанут тяжкими пирамидами на фундаменте его характера.

Солнце вставало и садилось, а мы по-прежнему брели по сырой лесной тропе на Пемигевассет, больше похожей теперь на след выдры или куницы или колею, по которой бобер протащил свой хвост, чем на дорогу, над которой поднимается пыль от проезжающих колес; где городки становятся клиньями, которые лишь скрепляют окружающие пространства. Дикая горлица спокойно сидела над нашими головами, высоко на мертвых ветвях корабельной сосны, и казалась снизу меньше малиновки. Наши постоялые дворы располагались прямо на отрогах гор, и, проходя, мы бросали взгляды наверх, где стволы кленов качались в густых облаках.

Далеко к северу — мы стараемся точно излагать происходящее, — возможно, близ Торнтона, мы встретили в лесу молодого солдата; он шел на смотр в полном обмундировании и держался середины дороги. В глухом лесу — с мушкетом на плече, строевым шагом, с мыслями о битвах и славе. Юноше предстояло испытание потруднее многих сражений — разойтись с нами достойно, как подобает солдату. Бедняга! Он дрожал как тростинка в этих легких форменных штанах, и, когда мы с ним поравнялись, вся воинская суровость испарилась с его лица; он прошмыгнул мимо, словно гнал отцовских овец под защитой неуязвимого шлема, Да, тащить лишнее вооружение в тот момент для него было непосильной ношей — он и прирожденными-то орудиями, то есть руками, управлял с трудом. А ноги уподобились тяжелой артиллерии, угодившей в болотистую местность: легче обрезать постромки и забыть. Его наголенники сталкивались и сражались друг с другом за неимением иного неприятеля. Но он благополучно прошел мимо вместе со всем своим вооружением и дожил до ожидающего его сражения; и я, записывая эти строки, не желаю бросить ни малейшего подозрения на его доблесть и истинную отвагу на поле брани.

Пробираясь сквозь овраги, прорытые ручьями, по склонам и вершинам седых холмов и утесов, по местности, покрытой пнями, валунами, лесами и пастбищами, мы наконец добрались до реки Амонусок, перешли по сваленным деревьям на другой берег и вдохнули свободный воздух Ничьей Земли. Вот так и в погожие, и в ненастные дни мы шли вперед по реке, притоком которой является и наш родной ручей, пока из Мерримака она не превратилась в Пемитевассет, что пенится у наших ног, а когда мы миновали ее исток — дикий Амонусок, его узенькое русло мы преодолели одним прыжком, и он повел нас вверх по течению далеко в горы, а уж потом, без его помощи, мы смогли достичь вершины Агиокочука.

О дивный день! Ты свежим утром начат,

На свадьбу веба и земли похож;

Но к вечеру в траве роса заплачет,

И ты умрешь.

Херберт11

Когда спустя неделю мы вернулись в Хуксетт, фермер, в чьем сарае мы повесили сушить свою палатку, мешки и прочие вещи, уже собирал урожай, а многочисленные женщины и дети ему помогали. Мы купили один арбуз, самый большой на его участке, чтобы тащить с собой в качестве балласта. Это был арбуз Натана, он даже мог продать его, если бы захотел, так как ему было поручено следить за ним, когда плод еще только начал созревать. После церемонного совета с отцом сделка была заключена — мы выбираем любой прямо на бахче, будь он зеленый или спелый, и платим, как господа сочтут нужным. Арбуз оказался спелым, недаром у нас был богатый опыт в выборе этих плодов.

Наша лодка мирно ждала нас в гавани под горой Унканнунок; нам предстояло плыть по течению с попутным ветром, и мы отправились в обратное плавание в полдень, спокойно беседуя или молча наблюдая, как скрывается за изгибом реки тот или иной пейзаж. Время не стояло на месте, и теперь ветер все время дул с севера, так что, плывя под парусами, мы могли время от времени налегать на весла, не теряя времени. Сплавщики, бросающие древесные стволы с высоты тридцати- или сорокафутового берега, чтобы те поплыли вниз по течению, останавливались и смотрели на наш удаляющийся парус. К тому времени нас уже знали все лодочники и приветствовали как Таможенное Судно этого ручья. Когда мы быстро плыли по реке, зажатые между берегов, звук падающих стволов время от времени будил первобытное эхо, не нарушая тишину и безбрежность полудня. Вид лодки, скользящей вдалеке у кромки берега, лишь увеличивал по контрасту одиночество.

Даже в самом восточном из городов сквозь бессвязный полуденный гомон проглядывает нетронутая, первобытная, дикая природа, населенная скифами, эфиопами и индейцами. Каковы там эхо, свет и тень, день и ночь, океан и звезды, землетрясения и солнечные затмения? Творения человека повсюду тонут в безмерности Природы. Для индейца Эгейское море — все то же озеро Гурон. Всю утонченность цивилизованной жизни можно найти и в лесу, под зеленым пологом. Самые дикие уголки обладают очарованием домашнего уюта, даже для горожанина, и когда на опушке раздается стук дятла, это лишь еще раз напоминает, как мало изменений привнесла сюда цивилизация. Наука может проникнуть в самую потаенную глубину леса, и здесь природа следует все тем же старым правилам. Вот маленький красный жучок на сосновом пне — это для него веет ветер, и солнце пробивается сквозь тучи. Самая дикая природа — лишь материал для наиболее утонченной жизни, что-то вроде предвкушения конечного результата, но это само по себе уже большее совершенство, чем любое из достижений человека. Папирус растет по берегам реки и рвется к свету, гусь летит в вышине — за много веков до того, как родились ученые или были изобретены буквы — они предвещают литературу, они даже будут поначалу служить ее сырьем, но человек еще не научился ими пользоваться, чтобы что-то выразить. Природа готова принять в свои объятия лучшее из произведений человеческого искусства, ибо сама она — искусство столь тонкое, что художник никогда не проявляется в своем произведении.

Искусство — не способ приручить, и Природа не дика в обычном смысле этого слова. Лучшее из человеческих творений тоже окажется диким, естественным в хорошем смысле. Человек приручает Природу, чтобы обнаружить в один прекрасный день, что она стала еще свободнее, чем прежде, впрочем, он может и вовсе ничего не добиться.
* * *

С попутным ветром и с помощью весел мы скоро достигли водопадов Амоскеага в устье реки Пискатакуоаг и узнали живописные берега и островки, которыми любовались ранее. Наша лодка была подобна тому кораблю, на котором рыцарь покидал остров в чосеровском Сне:

Был сей корабль прекрасен, как мечта,

И королевы гордой неспроста

Обычно неприветливые взоры

Скользили с лаской по его узорам.

Другого нет такого корабля —

Он плыть бы мог без мачты, без руля,

Он плавно путешественников нес

По вольным волнам вымысла и грез.

На запад, на восток скользил послушно,

Приемля штиль и бурю равнодушно11.

Так мы и плыли в тот вечер, вспоминая слова Пифагора, хоть и без особого на то права, Прекрасно, когда процветание сочетается с умом, когда плывущие с попутным ветром сверяют путь по добродетели, подобно тому как лоцман узнает направление по звездам**. Мир раскрывает свою красоту тому, кто сохраняет равновесие в жизни и безмятежно идет своей дорогой, без тайных страстей; и тот, кто плывет по течению, должен лишь управлять лодкой да удерживать ее посредине и огибать пороги. Зыбь вьется у нас в кильватере, как кудри на головке ребенка, а мы твердо придерживаемся курса и наблюдаем, как перед носом судна

Плавный надрез

Рассекает волну.

Мы сквозь стихию легкую пройдем,

Как тень скользят но пзди сновидений13.

Естественные формы красоты окружают путь того, кто усердно делает свое дело; так курчавые стружки летят из-под рубанка, так отверстие кольцом ложится вокруг сверла. Волнообразное движение — нежнейшее из всех, почти идеальное — одна жидкость перетекает в другую. Зыбь — как полет, только еще грациознее. С вершины горы вы можете увидеть ее в крыльях птиц, в бесконечном повторении. Две волнистые линии, изображающие полет птицы, словно скопированы с водной зыби.

Деревья образуют красивую изгородь для пейзажа, обрамляя горизонт с двух сторон. Одинокие деревца и рощицы по левую сторону кажутся расположенными в естественном порядке, хотя фермер сообразовывался лишь с собственным удобством. Но и он укладывается в схему Природы. Искусству никогда не угнаться за роскошью и изобилием Природы. В первом все на виду, оно не может позволить себе скрытых богатств, В оттого проигрывает при сравнении; но Природа, даже будучи снаружи чахлой и скудной, не оставляет сомнения в щедрости корней. В болотах, где лишь иногда попадаются вечнозеленые деревца среди колеблющегося мха и островков клюквы, оголенность не означает бедности. Одинокая ель, которую я почти не замечал в саду, в таком месте притягивает мое внимание, и я впервые понимаю, почему люди сажают их вокруг свонх домов. Но хотя в садах перед домом могут расти прекрасные экземпляры, большая часть их красоты пропадает впустую, оттого что нет ощущения родственной мощи под ними и вокруг них, которая оттеняла бы их красоту. Как мы сказали, Природа — более великое и совершенное искусство, искусство Бога; сама же она есть гений; даже в мелочах, в деталях существует сходство между творениями Природы и искусством человека. Если наклонившаяся под собственной тяжестью сосна рухнет в воду, то солнце, вода и ветер придадут фантастическую форму ее ветвям, она станет белой и гладкой, будто выточенная на станке. Человек в искусстве мудро взял за образец формы, наиболее склонные к движению, росту, — листва, плоды. Гамак, висящий в роще, имеет форму каноэ, более или менее широкого, с более или менее высокими краями, с тем или иным количеством людей в нем, и он качается в воздухе, послушный движениям тела, подобно каноэ на воде. Наше искусство оставляет после себя стружки и пыль, ее же искусство проявляется даже в стружках и пыли, оставленных нами. Ее совершенство отточено веками упражнений. Мир содержится в порядке; никакого мусора; утренний воздух чист даже сегодня, и на траве не осела пыль. Взгляните, как вечер крадется по полям, тени деревьев простираются все дальше и дальше на луга, и скоро заезды выйдут купаться в этих отдыхающих водах. Ее начинания надежны, они никогда не терпят поражений. Если бы я пробудился от долгого сна, то узнал бы время дня по любой детали, по трели сверчка, хоть ни один художник не в силах изобразить эти отличия. У пейзажа — тысяча циферблатов, отображающих естественные деления времени, тысячи оттенков и черт, присущих каждому часу.

Бессрочный ведает обход

Не тольго циферблата лик,

Неслышно призрак тот идет,

Срывая день и год, как миг

С седых вершин, густых лесов,

С Пальмиры гордых ветхих стен,

Над морем — с башенных зубцов,

С травы… Неумолим и нем14.

Это чуть ли не единственная игра, в которую играют деревья, эти прятки — сейчас эта сторона подставлена солнцу, потом другая, драматическое действо дня. В глубоких ущельях с восточной стороны скал ночь обосновалась уже в полдень, и, по мере того как день отступает, она выходит в его владения, прячась за деревьями и оградами, пока, наконец, не займет всю цитадель, и тогда она вводит за собой свои войска. Утро, может быть, ярче вечера, но не только потому, что воздух прозрачней, но еще и оттого, что мы чаще смотрим на запад, вперед, в день, и утром нам видна солнечная сторона вещей, а вечером тень каждого дерева.

Сейчас мы углубились в вечер, и свежий ленивый ветерок подул над рекой, гоняя яркую зыбь. Река выполнила свою дневную работу и, кажется, уже не течет, а просто растянулась во всю длину и отражает свет, а дымка над лесами подобна неслышным шагам или, скорее, легкой испарине отдыхающей природы, выделяющейся из мириад пор в расслабленную атмосферу.

Тридцать первого марта, сто сорок два года тому назад, примерно в такое же время дня, между сосновых лесов, окаймлявших тогда берега, торопливо гребли по этой части реки две белые женщины и мальчик, покинувшие остров в устье реки Контокук перед рассветом. Одеты они были не по сезону легко, на английский манер, й гребли неумело, однако с отчаянной энергией и решимостью, а на дне их каноэ лежали все еще кровоточащие скальпы десяти аборигенов. Это были Ханна Да-стан и няня, Мэри Нефф, обе из местечка Хаверхилл, расположенного в восемнадцати милях от устья реки, и английский мальчик по имени Самюэл Леннардсон — они убегали из индейского плена. Перед этим, пятнадцатого марта, Ханну Дастан заставили подняться от детской кроватки и полуодетую, в одной туфле, в сопровождении няни начать неведомое путешествие сквозь холод^ снег и дикие леса. Она видела, что шестеро ее старших детей бежали со своим отцом, но ничего не знала об их дальнейшей судьбе. Она видела, как голову ее младенца размозжили о ствол яблони, как их дом и дом их соседей обратились в перелища. Когда она попала в вигвам своего захватчика на острове более чем в двадцати милях от места, где мы сейчас проплываем, ей сообщили, что скоро ее и няню доставят в отдаленное индейское поселение и, раздев, подвергнут унизительным пыткам. Семья этого индейца состояла из двух мужчин, трех женщин и семерых детей, не считая английского мальчика, который жил среди них как пленник. Она решила попытаться бежать и велела мальчику спросить у одного из мужчин, как быстрее всего лишить жизни врага и снять с него скальп. Ударь его здесь, — ответил тот, прикладывая палец к виску, а потом показал, как снимают скальп. Утром тридцать первого числа она проснулась до рассвета, разбудила няню и мальчика, и, взяв индейские томагавки, они убили их всех во сне, кроме одного полюбившегося им ребенка и одной скво, которая, раненная, убежала с ребенком в лес. Английский мальчик ударил того самого индейца, который давал ему объяснения, в висок так, как тот показывал. Затем они собрали всю провизию, какую нашли, а также томагавк и ружье своего хозяина, затопили все каноэ, кроме одного, и пустились в путь в Хаверхилл, находящийся более чем в шестидесяти милях вниз по реке. Они уже покрыли некоторое расстояние, как вдруг Ханна испугалась, что ее истории не поверят без подтверждения, и они вернулись в опустевший вигвам, сняли скальпы с мертвецов, сложили их в мешок, как доказательство содеянного, и вновь прошли по своим следам по берегу, чтобы возобновить путешествие. Начинался рассвет.

Все это произошло рано утром, а теперь две усталые женщины и мальчик в забрызганной кровью одежде со страхом и решимостью в душе готовят на скорую руку трапезу из сушеной кукурузы и лосиного мяса, пока их каноэ скользит между корнями сосен; пни этих сосен до сих пор сохранились на берегах. Они думают о мертвых, оставшихся на заброшенном островке вверх по течению, и о живых безжалостных воинах, быть может, пустившихся в погоню. Им кажется, что каждый сухой лист, который пощадила зима, знает их историю, пересказывает ее в своем шелесте и выдает их. Индеец таится за каждой скалой и сосной, стук дятла заставляет их вздрагивать. Порою они забывают о грозящих им опасностях, гадая о судьбе своих близких, — найдут ли они их живыми, ускользнув от индейцев? Они не выходят на берег для приготовления пищи и причаливают, только чтобы обогнуть пороги. Украденная береза, забыв своего хозяина, служит им верой и правдой, а вздувшиеся воды быстро несут вперед, так что весла нужны лишь для управления, да еще чтобы согреться в движении. Лед плывет по реке, началась весна, наводнение выгнало бобров и ондатр из их жилищ; с берега на них смотрит олень; несколько лесных певчих птиц летят над рекой к северному берегу; скопа с криком парит над ними, гуси летят с резким криком; но люди не замечают всего этого или сразу же забывают. Весь день они не разговаривают и не улыбаются. Иногда на берегу видны индейская могила, обнесенная частоколом, или пепелище сгоревшего вигвама, или засохшие стебли на одиноком индейском кукурузном поле на опушке. Береза с ободранной корой или обугленный пень там, где дерево подожгли, чтобы сделать из него каноэ, — единственные следы пребывания человека, для нас мифического, дикого человека. По другой стороне первобытный лес простирается до самой Канады или до Южного моря — для белого — это враждебная, мрачная глушь, но для индейца — родной дом, близкий его душе, как радостная улыбка Великого Духа,

Пока мы медлим в осенних сумерках, подыскивая укромный уголок для отдыха, те, другие, холодным мартовским вечером за сто сорок два года до нас уже скрылись из виду, влекомые течением и попутным ветром, но не для того, чтобы, подобно нам, устроиться на ночлег. Пока двое спят, один управляет каноэ, а течение несет их все ближе к поселениям, и, может быть, уже сегодня они доберутся до дома старого Джона Лавуэла на Салмон-Брук.

Историк сообщает, что они чудом избежали кочевых индейских племен и вернулись целыми и невредимыми со своими трофеями, за которые Верховный суд заплатил им пятьдесят фунтов. Все члены семьи Ханны Дастан вновь собрались вместе живыми и здоровыми, если не считать младенца, чьи мозги размазались по стволу яблони, и в последующие годы нашлись многие, утверждавшие, что пробовали яблоки с того самого дерева.

Кажется, с тех пор прошло немало времени, и все же это случилось позже, чем Мильтон написал Потерянный рай. Но это ничуть не умаляет древность описанного, ведь мы не измеряем историческое время по английским стандартам, так же как англичане — по римским, а римляне — по греческим. Мы должны заглянуть далеко в прошлое, — говорит Рэли, — чтобы увидеть римлян, дающих законы народам, и консулов, с триумфом вводящих в Рим королей и принцев, закованных в цепи; чтобы увидеть, как люди отправляются в Грецию за мудростью или в Офир за золотом; теперь остались лишь жалкие бумажные воспоминания об их былом величин15. И все же, с другой стороны, не так далеко, чтобы увидеть, как племена Пенакуков и Потакетов орудуют каменными топориками и стреляют из лука на берегах Мерримака. От этого сентябрьского вечера, от этих ныне обжитых берегов эти времена кажутся дальше, чем мрачное средневековье. Разглядывая старый рисунок, изображающий Конкорд, каким он был семьдесят пять лет тому назад, с открытой панорамой, с полуденными бликами на деревьях и реке, я понял, что не представлял себе, что в те времена светило солнце и что люди тогда жили при дневном свете. Еще труднее представить себе солнце, освещающее холмы и долины во время войны Филиппа, тропу войны Церкви или Филиппа, а позднее — Лавуэлла или Паугуса, при тихой летней погоде, словно они жили и боролись в густых сумерках или ночной тьме.

Возраст мира достаточно велик для нашего воображения, даже по Моисееву счету, без обращения к геологическим меркам.

От Адама и Евы одним прыжком по отвесному перпендикуляру вниз, к потопу, и дальше через древние царства, через Вавилон и Фивы, Браму и Авраама, к Греции и Аргонавтам, откуда можно начать снова с Орфея и Троянской войны, Пирамид и Олимпийских игр, Гомера и Афин, и, передохнув у основания Рима, продолжить наше путешествие, через Одина и Христа

— к Америке. Это порядочный путь. И все же жизней шестидесяти старушек, вроде той, что жила под холмом, скажем, по сотне лет каждая, достаточно, чтобы покрыть все расстояние. Взявшись за руки, они протянут нити от Евы до моей собственной матери. И вот они чинно сидят за чайным столом и сплетничают о всеобщей истории. Если считать с моей стороны, четвертая из женщин вскормила Колумба, девятая нянчила Вильгельма Завоевателя, девятнадцатая — пресвятая дева Мария, двадцать четвертая

— Кумекая Сивилла, тридцатая жила во время Троянской войны и имя ей — Елена, тридцать восьмая — царица Семирамида, шестидесятая — Ева, праматерь человечества. В общем,

Жила-была старушка в избушке без хлопот.

Коль никуда не делась, так все еще живет.

И не такая уж далекая ее праправнучка будет свидетельницей смерти Времени.

Нам никогда не удается полностью избежать реальных фактов в своем повествовании. Не существует примеров чистого вымысла. Даже чтобы сочинить художественное произведение, нужно лишь иметь досуг и смелость описывать некоторые вещи в точности такими, каковы они есть. Правдивый отчет о реальности — редчайшая поэзия, ибо взгляд здравого смысла всегда груб и поверхностен. Хотя я не слишком хорошо знаком с творениями Гете, я бы сказал, что его высшая добродетель как писателя именно в том, что он довольствовался точным описанием вещей, как он их видел, и своего впечатления от них. Большинство путешественников не имеют достаточного самоуважения, чтобы так поступать, чтобы просто расставить вокруг себя, как вокруг некоего центра, предметы и события. Вместо этого они воображают иные, более благоприятные взаимосвязи и расположения, что лишает их рассказ всякой ценности. В своих Итальянских путешествиях Гете плетется черепашьим шагом, но всегда помнит, что под ногами у него — земля, а небеса — над головой. Его Италия — не просто родина lazzaroni и virtuosi* и фон для живописных руин, это еще и торфяная почва, блестящая днем в солнечном свете, а ночью — в лунном. Даже немногие дожди — и те правдиво описаны. Он говорит, как беспристрастный зритель, чье дело — в точности описать то, что он видит, и преимущественно в хронологическом порядке. Даже его размышления не перебивают описаний. В одном месте он рассказывает, как ярко и правдиво описал старую башню собравшимся вокруг него крестьянам, так что им, родившимся и выросшим в этих местах, пришлось оглянуться, чтобы, по его собственным словам, увидеть глазами то, что я им так расхваливал… И я ничего не пропустил, не забыл даже о плюще, который за целые столетия успел роскошно разукрасить скалу и развалины16. Так, даже низшие умы могли бы создавать бесценные книги, если бы сама по себе такая скромность не была свидетельством превосходства, поскольку мудрые не намного мудрее прочих в уважении к собственной мудрости. Некоторые, нищие духом, описывают, что произошло с ними, но другие — как они произошли во вселенной и какой приговор вынесли обстоятельствам. Помимо всего, Гете искренне желал добра всем людям и никогда не написал не только сердитого, но и просто небрежного слова. Однажды по поводу мальчишки-почтальона, прохныкавшего Signor perdonate, questa е la mia patria17, он сознался: У меня, бедного северянина, глаза едва не наполнились слезами.

* Босяков и талантов (ит.).

Вся жизнь, все образование Гете были жизнью и образованием художника. В нем нет бессознательности поэта. В автобиографии он точно описывает жизнь автора Вильгельма Мейстера. Так же как в этой книге смешаны с редкой и безмятежной мудростью известная мелочность и преувеличение пустяков, а мудрость используется для создания скованного, пристрастного, хорошо воспитанного человека — восхваление театра, пока сама жизнь не превращается в сцену, которая требует от нас лишь выучить как следует свои роли и играть точно и благопристойно, — так же и в автобиографии порок его образования, если можно так выразиться, заключается в чисто художественной отточенности. Природа оставлена на заднем плане, хотя в конце концов она берет верх и производит на мальчика необычайно сильное впечатление. Это жизнь городского ребенка, чьи игрушки — картины и произведения искусства, чьи чудеса — театр, королевские процессии и коронации. Если, будучи юношей, он подробно изучает порядок и иерархию кортежа, боясь упустить самую ничтожную мелочь, то, став взрослым мужчиной, стремится сохранить положение в обществе, отвечающее его понятиям о респектабельности. Он был лишен многих радостей маленького дикаря. Он и сам говорит в автобиографии, когда ему впервые удалось сбежать в настоящий лес без ворот и ограды: Одно можно сказать с уверенностью: лишь безотчетные, всеохватывающие чувства, присущие юности и нецивилизованным народам, способны воспринимать возвышенное, ибо когда что-то из окружающего мира пробуждает в нас эти чувства, они либо бесформенны, либо облечены в формы, неясные нам, и мы оказываемся окружены величием, которое не в состоянии постичь. И дальше он говорит о себе: С детства я жил среди художников и оттого приучился смотреть на окружающие предметы, соотнося их с искусством. И этому он остался верен до конца. Он был слишком хорошо воспитан, чтобы быть воспитанным всесторонне. Он говорит, что никогда не соприкасался с уличными мальчишками. У ребенка должна быть привилегия невежества, так же как и знаний; счастлив ребенок, остающийся порой без присмотра.

Правила Искусства во власти Закона Бытия18.

Гений может одновременно быть и Художником, так происходит часто, но эти две вещи не надо смешивать. Гений, по отношению к человечеству, есть родоначальник, существо вдохновленное или демоническое, которое выполняет безукоризненную работу, подчиняясь еще не открытым законам. Художник — тот, кто открывает и применяет законы, наблюдая работу Гения — будь то человек или природа. Ремесленник — тот, кто просто применяет правила, открытые другими. Никогда не было человека, состоящего лишь из Гения, так же как никогда не было человека, вовсе его лишенного.

Поэзия — мистика человечества.

Сказанное поэтом не поддается анализу: его предложение — одно слово, в котором слоги — слова. В действительности не существует слов, достойных быть положенными на его музыку. Но какое это имеет значение, если мы всегда не слышим слов, когда слышим музыку?

Многие стихи не стали поэзией, оттого что не были написаны на единственно правильной волне, хотя, быть может, бесконечно приближались к ней. Поэзия вообще существует лишь чудом. Это не цельная мысль, а лить оттенок, выхваченный из более широкой, уходящей мысли.

Стихотворение — неделимое беспрепятственное выражение, которое, созревая, падает в литературу, так же неделимо и беспрепятственно попадая в руки того, для кого оно вызрело.

Если вы можете говорить то, чего никогда не услышите, и писать то, чего никогда не прочтете, вы совершаете редкое деяние.

Мы выбрать для себя должны работу,

Бог вас оставит с ней наедине19.

Бессознательность человека — это сознание Бога.

Глубоки основы искренности. Даже каменные стены имеют свой фундамент под инеем.

То, что создано небрежным мазком, очаровывает нас, как формы лишайника и листьев. В случайности таится совершенство, которого нельзя достичь сознательно. Нарисуйте что-нибудь тупым пером на листе бумаги, а потом сложите лист пополам, и на пустой половине проявится тонко очерченный бледный контур, во многих отношениях более приятный для взгляда, чем тщательно вычерченный рисунок.

Талант творчества очень опасен, он наносит молниеносный удар по сердцевине жизни — как индеец, снимающий скальп. Я чувствую, как моя жизнь прорастает наружу, когда мне удается ее выразить.

Гете писал о своей поездке из Бреннера в Верону: Эч течет здесь медленнее и во многих местах образует широкие заводи. На берегу у самой реки и вверх по холмам растения так тесно насажены и перемешаны, что, казалось бы, должны заглушать друг друга: виноград, кукуруза, шелковица, яблоня, груша, айва и орехи. Через стену весело и ярко перебрасывается бузина. Плющ на крепких стеблях тянется вверх по скалам и широко расстилается по ним; в промежутках скользят ящерицы, и все, что движется взад и вперед, напоминает мне любимые произведения живописи. Подвязанные на голове косы женщин, открытая грудь и легкие куртки мужчин, тучные волы, которых гонят с базара домой, навьюченные ослики — из всего этого создается живая и движущаяся картина Генриха Рооса. А когда наступает вечер, в воздухе тепло, редкие облака отдыхают на горах и скорее стоят, чем плывут по небу, и сразу после заката солнца начинается громкое стрекотание кузнечиков, тогда чувствуешь себя наконец в этом мире как дома, а не в гостях или в изгнании. Я ко всему охотно привыкаю, словно я здесь родился и вырос, а теперь возвращаюсь домой из поездки в Гренландию, с ловли китов. Я приветствую даже пыль отечества, которой я так давно не видел, по временам поднимающуюся клубами вокруг моей коляски. Бубенцы и колокольчики кузнечиков звенят премило — пронзительно, но отнюдь не неприятно. Весело слушать, как шалуны-мальчишки пересвистываются взапуски с целым полем таких певцов; кажется, что они в самом деле подзадоривают друг друга. Вечер так же идеально тих, как и день.

Если бы о моем восхищении узнал человек, постоянно живущий на юге и на юге родившийся, он счел бы это ребячеством. Ах, все, что я здесь высказываю я знал уже раньше, страдая долго под неприветливым небом. Но теперь мне приятно хоть в виде исключения испытать ту радость, которую мы должны были бы ощущать непрерывно как вечную необходимость природы.

Так мы плыли по вольным волнам вымысла и грез, как говорил Чосер, и нам казалось, что все плывет вместе с нами; сам берег и дальние скалы были растворены в плотном воздухе. Казалось, твердейший материал и жидкость подчиняются одним законам, и ведь в конце концов так оно и есть. Деревья были как реки из сока и древесного волокна, текущие из атмосферы в землю по стволам, а корни их струятся к поверхности. А в небесах были реки звезд, млечные пути, уже начавшие мерцать и подрагивать у нас над головами. И еще были реки скал на земле, реки руды в ее недрах, и мысли наши плыли, кружили, и время сосредоточилось в текущем часе. Оставьте же нас бродить здесь, где нас окружает вселенная, а мы все еще находимся в центре. Если посмотреть на небо — оно выгнуто и образует свод, и если вода бездонна, она тоже выгнута. Небо опускается к земле у горизонта, оттого что мы стоим на равнине. Звезды так низко, им, кажется, не хочется уходить, но на своем круговом пути они будут помнить меня и вновь возвратятся по собственным следам.

Мы уже прошли место своего лагеря на Кус-Фоллс и выбрали себе стоянку на западном берегу, в северной части Мерримака. почти напротив большого острова, на котором провели день, когда двигались вверх по реке.

Тут мы а легли спать этим летним вечером, на склоне прибрежного холма, в нескольких десятках ярдов от нашей лодки, которую мы вытащили на песок, прямо за частоколом дубов, растущих вдоль реки, не потревожив никого из лесных обитателей, кроме пауков в траве, которые выползли на свет нашего фонаря и принялись взбираться на спальные мешки. Когда мы выглянули из палатки, деревья были едва различимы сквозь туман, трава покрылась прохладной росой и, казалось, наслаждалась этим, и мы вдыхали влажный воздух, принесший с собой свежесть. Съев ужин, состоящий из горячего какао, хлеба и арбуза, мы вскоре устали разговаривать и делать записи в дневниках и, опустив фонарь, висевший на шесте палатки, уснули.

К сожалению, мы пропустили многое, что следовало бы занести в дневник. Хотя мы взяли себе за правило записывать туда все, что с нами происходит, этого правила не так легко придерживаться, потому что значительные происшествия заставляют забывать о подобных обязательствах, поэтому только незначительные вещи оказываются записанными, важными же пренебрегают. Не так легко записывать в дневник все интересное —ведь писать-то нам совсем не интересно. Каждый раз, как мы просыпались ночью, путая сны с полусонными мыслями, лишь услышав тяжелое дыхание ветра, хлопавшего окнами палатки В заставлявшего дрожать веревки, мы понимали, что лежим на берегу Мерримака, а не в спальне у себя дома. Головы наши были так близко к траве, что нам слышно было журчание реки, ее шум и как она целует берега, устремляясь вниз. Иногда вдруг слышится плеск громче обычного, и снова могучий поток издает лишь прозрачный, струящийся звук, как будто в ведре образовалась течь и вода стекает в траву прямо рядом с нами. Ветер Шелестит в дубах н орешнике, он похож на бесцеремонного и непоседливого человека, который среди ночи все ходит, наводя везде порядок, который иногда перетряхивает одним порывом целые ящики, полные листьев. Кажется, вся Природа в предпраздничной суете готовится встречать почетного гостя, все тропинки должны быть выметены тысячей горничных, тысячи кастрюлек кипят на огне для завтрашнего пира; и торопливый шепот, и тысячи фей — их пальчики так и мелькают — молча шьют новый ковер, чтобы укрыть им землю, и новые наряды для деревьев. А потом ветер успокоится и замрет вдали, и мы вслед за ним снова уснем.

 

ГРАЖДАНСКОЕ НЕПОВИНОВЕНИЕ

Я всецело согласен с утверждением: Лучшее правительство то, которое правит как можно меньше1, — и хотел бы, чтобы оно осуществлялось быстрее и более систематически. Осуществленное, оно сводится в конце концов — и за это я тоже стою — к девизу: Лучшее правительство то, которое не правит вовсе, а когда люди будут к этому готовы, то именно такие правительства у них и будут. Правительство является в лучшем случае всего лишь средством, но большинство правительств обычно—а иногда и все они—являются средствами недейственными. Возражения, приводившиеся против постоянной армии, — а они многочисленны и вески и должны бы восторжествовать — могут быть выдвинуты также и против постоянного правительства. Постоянная армия — это всего лишь рука постоянного правительства. Само правительство, являющееся только формой, в которой народу угодно осуществлять свою волю, тоже ведь может быть обращено во зло, прежде чем народ совершит через него то, что хочет. Доказательством служит нынешняя война в Мексике, затеянная небольшой группой людей, которые использовали постоянное правительство в качестве своего орудия, ибо народ с самого начала не согласился бы на такую меру.

А что такое американское правительство, как не традиция, хотя и недавняя, пытающаяся себя увековечить, но ежеминутно теряющая что-то от своей чистоты? Оно не обладает жизненной силой даже одного человека, ибо один человек может подчинить его своей воле. Для народа это нечто вроде деревянного ружья. Но от этого оно не менее необходимо; ибо народу нужен тот или иной сложный механизм, и притом шумный, чтобы чувствовать, что у него действительно есть правительство. Правительства, таким образом, доказывают, как легко удается для их же пользы обманывать людей и как они обманывают себя сами. Отличная вещь, мы все должны это признать; однако наше правительство еще ни разу само не способствовало никакому делу иначе, как быстро устраняясь с дороги. Не оно охраняет свободу страны. Не оно заселяет Запад. Не оно распространяет просвещение. Все это достигнуто благодаря чертам, присущим американскому народу, и достижений было бы больше, если бы правительство иной раз не мешало этому. Ибо правительство — это средство, с помощью которого люди хотели бы не мешать друг другу, и, как уже было сказано, это средство всегда наиболее действенно, когда меньше всего мешает своим подданным. Если бы торговля не была по своей природе резиновой, она никогда не смогла бы перепрыгивать все препятствия, какие воздвигают на ее пути законодатели; и если бы судить их только по результатам их действий, не учитывая их намерений, их следовало бы карать как тех злоумышленников, которые кладут посторонние предметы на рельсы.

Если говорить конкретно и как гражданин, а не как те, кто отрицает всякое правительство, я требую не немедленной отмены правительства, но его немедленного улучшения. Пусть каждый объявит, какое правительство он готов уважать, и это уже будет шагом к такому правительству.

Когда народ, получив в свои руки власть, передает ее большинству и долгое время позволяет ему править, это происходит не потому, что оно правит наиболее справедливо, и не потому, что это представляется всего справедливее по отношению к меньшинству, но по той простой причине, что оно физически сильнее. Но правительство, где правит большинство, не может быть основано на справедливости даже в том ограниченном смысле, в каком ее понимают люди. Неужели невозможно такое правительство, где о правде и неправде судило бы не большинство, а совесть? Где большинство решало бы лишь те вопросы, к которым приложима мерка целесообразности? Неужели гражданин должен, хотя бы на миг или в малейшей степени, передавать свою совесть в руки законодателя? К чему тогда каждому человеку совесть? Я считаю, что мы должны быть сперва людьми, а потом уж подданными правительства. Желательно воспитывать уважение не столько к закону, сколько к справедливости. Единственная обязанность, какую я имею право на себя брать,

— это обязанность всегда поступать так, как мне кажется правильным. Справедливо говорят, что у корпорации нет совести; но корпорация, состоящая из совестливых людей, имеет совесть. Закон никогда еще не делал людей сколько-нибудь справедливее; а из уважения к нему даже порядочные люди ежедневно становятся орудиями несправедливости. Обычным и естественным следствием чрезмерного уважения к закону является войско с капитаном, капралом, рядовыми, подносчиками пороха и всеми прочими, в стройном порядке направляющееся по горам, по долам на войну наперекор своему желанию и даже здравому смыслу и совести — а это делает поход очень трудным и вызывает сердцебиение. Солдаты не сомневаются, что ввязались в скверное дело; все они настроены миролюбиво. Так кто же они? Люди или небольшие передвижные форты и пороховые склады, находящиеся в распоряжении какого-нибудь бессовестного человека, стоящего у власти? Посетите военный порт и взгляните на военного матроса: вот какого человека вырастило американское правительство, вот кого оно умеет вырастить с помощью своей черной магии — не человека, а тень, можно сказать, живого покойника, уже похороненного с воинскими почестями, —

Не бил барабан перед смутным полком,

Когда мы его хоронили.

И труп не с ружейным прощальным огнем

Мы в недра земля опустили3.

Именно так служит государству большинство—не столько как люди, сколько в качестве машин, своими телами. Они составляют постоянную армию, милицию, тюремщиков, служат понятыми шерифу и т. п. В большинстве случаев им совершенно не приходится при этом применять рассудок или нравственное чувство: они низведены до уровня дерева, земли и камней; быть может, удастся смастерить деревянных людей, которые будут не менее пригодны. Такие вызывают не больше уважения, чем соломенные чучела или глиняные идолы. Они стоят не больше, чем лошади и собаки. Однако даже они считаются обычно за хороших граждан. Другие, как, например, большинство законодателей, политических деятелей, юристов, священников и чиновников, служат государству преимущественно мозгами; и так как они редко бывают способны видеть нравственные различия, то, сами того не сознавая, могут служить как дьяволу, так и богу. Очень немногие — герои, патриоты, мученики, реформаторы в высоком смысле и настоящие люди—служат государству также и своей совестью, а потому чаще всего оказывают ему сопротивление, и оно обычно считает их за своих врагов. Мудрый человек согласен приносить пользу именно в качестве человека и не соглашается быть глиной и затыкать дыру, чтобы не дуло3, оставляя эту роль хотя бы своему праху:

…так высок мой род,

Что не могу я быть ничьим слугой,

Приказы получать, как подчиненный,

Как подданный, и быть слепым орудьем

Какой-нибудь державы4.

Кто всецело отдает себя ближним, представляется им бесполезным и себялюбивым; а кто отдает себя им лишь частично, объявляется благодетелем человеческого рода.

Как же надлежит человеку в наше время относиться к американскому правительству? Я отвечу, что он не может связать себя с ним, не навлекая на себя позора. Я ни на миг не согласен признать своим правительством политическую организацию, которая является правительством раба.

Все признают право на революцию, то есть право не присягать и оказывать сопротивление правительству, когда его тирания или его неспособность становятся нестерпимы. Однако почти все говорят, что сейчас дело обстоит не так. Но так обстояло дело, по их мнению, во время революции 1775 года. Если бы мне сказали, что то было плохое правительство, потому что оно облагало пошлиной некоторые иностранные товары, доставлявшиеся в его порты, я, скорее всего, не стал бы подымать из-за этого шума, потому что без этих товаров могу обойтись. Известное трение есть в каждой машине, и возможно, что эта машина делает достаточно полезного, чтобы свести на нет зло. Во всяком случае, большим злом будет подымать из-за этого шум. Но когда у трения появляется своя машина, а угнетение и грабеж делаются организованными, я говорю: не надо нам такой машины. Другими словами, когда шестая часть населения страны, провозгласившей себя прибежищем свободы, является рабами, а всю страну наводняют чужеземные войска и вводят там военные законы, я считаю, что для честных людей настало время восстать и совершить революцию. Это тем более неотложный долг, что захваченная страна — не наша, а армия захватчиков — наша5.

Пэли6, для многих главный авторитет в вопросах нравственности, в своей главе о Долге повиновения гражданским властям сводит гражданский долг к выгодности и далее говорит: Пока того требуют интересы всего общества, то есть пока нельзя противиться законному правительству или сменить его, не причиняя обществу неудобств, бог велит повиноваться этому правительству, но именно до тех пор, а не долее. Исходя из этого принципа, справедливость каждого случая сопротивления решается сравнением накопившихся несправедливостей с издержками их возможного исправления. Об этом, говорит он, каждый должен судить сам. Но Пэли, как видно, не задумывался над случаями, когда принцип выгодности неприменим и когда народ, как и отдельный человек, должен добиться справедливости любой ценой. Если я несправедливо вырвал доску у тонущего человека, я должен вернуть ее, хотя бы при этом сам утонул7. Это, согласно Пэли, было бы неудобно. Но тот, кто в подобном случае хочет душу свою сберечь, потеряет ее8. Наш народ не должен иметь рабов и воевать с Мексикой, хотя бы это стоило ему существования как нации.

В своей практике нации согласны с Пэли; но неужели кто-нибудь считает, что Массачусетс в нынешнем кризисе поступает по справедливости?

На троне и в парче, а все же неряха-девка,

Шлейф подобрав, в грязи волочит душу.

В сущности, противниками реформы в Массачусетсе являются не cjo тысяч политических деятелей Юга, а здещние сто тысяч торговцев и фермеров, которым торговля земледелие дороже человечности и которые не расположены поступить по справедливости с рабами и с Мексикой, чего бы это ни стоило. Я бросаю обвинение не далеким противникам, а тем, кто в нашей стране сотрудничает с ними и вершит их волю и без которых противники были бы безвредны. Мы любим повторять, что народные массы не готовы, но прогресс так медлителен потому, что избранные не намного мудрее или лучше большинства. Не столь важно, чтобы многие были так же хороши, как вы, важнее, чтобы существовало где-то абсолютное добро и служило закваской для всего теста9. Есть тысячи людей, по убеждениям противники рабства и войны, которые решительно ничего не делают, чтобы положить этому конец; которые, считая себя наследниками Вашингтона и Франклина, сидят сложа руки и говорят, что не знают, что делать, и не делают ничего; которые даже откладывают вопрос о свободе до решения вопроса о свободной торговле и спокойно читают после обеда прейскуранты вместе с последними вестями из Мексики и засыпают над ними. А каковы нынешние расценки на честного человека и патриота? Они сожалеют, иногда составляют петиции; но ничего не делают всерьез и с толком. Они ждут очень сочувственно, чтобы другие устранили зло и чтоб им больше не пришлось огорчаться из-за него. Самое большее, на что они готовы для правого дела, — это ничего не стоящее голосование, вялая поддержка и пожелание удачи. На одного добродетельного человека приходится девятьсот девяносто девять покровителей добродетели; но легче иметь дело с обладателем чего-нибудь, чем с его временным хранителем.

Всякое голосование подобно игре, вроде шашек или триктрака, с некоторым моральным оттенком, игре с правдой и неправдой, с нравственными проблемами, и естественно, что делаются ставки. Репутация играющих на кон не ставится. Я, может быть, и голосую, как считаю справедливым, но не заинтересован кровно в том, чтобы справедливость победила. Я готов предоставить это решению большинства. Поэтому дело не идет дальше соображений целесообразности. Даже голосовать за справедливость еще не значит действовать за нее. Вы всего лишь тихо выражаете ваше желание, чтобы она победила. Мудрый не оставляет справедливость на волю случая и не хочет, чтобы она победила силою большинства. В действиях человеческих масс не много силы. Когда большинство проголосует наконец за отмену рабства, то потому, что оно безразлично к рабству, или потому, что останется очень мало рабства, подлежащего отмене. Тогда единственным рабом будет оно само. Приблизить уничтожение рабства может только тот голосующий, который утверждает этим собственную свою свободу.

Я слышу, что в Балтиморе или где-то еще для избрания кандидата в президенты соберется съезд10 преимущественно из газетных издателей и профессиональных политиков; но для независимого, разумного и порядочного человека не все ли равно, к какому решению этот съезд придет? Выше ли он нас своим разумом, порядочностью? Неужели мы не можем рассчитывать на независимые голоса? Разве мало в стране людей, которые не присутствуют на съездах? Но нет: оказывается, так называемый порядочный человек изменил свою позицию и махнул рукой на страну, когда у страны больше оснований махнуть рукой на него. Он немедленно объявляет одного из избранных таким образом кандидатов единственно годным, доказывая этим, что сам он годен демагогам для любой их цели. Голос его имеет не больше цены, чем голос любого беспринципного чужеземца или подкупленного избирателя. Где же настоящий человек, мужчина, такой, которому хребет рукой не согнешь, как говорит мой сосед! Наша статистика ошибается: населения у нас вовсе не так много. Сколько мужчин приходится на тысячу квадратных миль? Едва ли наберется один. Значит, Америка не представляет собой ничего привлекательного для поселенцев? Американец выродился в чудака11 — существо, которое можно опознать по органу стадности и явному недостатку интеллекта и уверенности в себе; которое, являясь на свет, прежде всего и более всего озабочено состоянием богаделен; и, еще не достигнув совершеннолетия, копит в фонд возможной вдовы и сирот; словом, отваживается жить только благодаря страховой компании, обещавшей ему приличные похороны.

Человек не обязан непременно посвятить себя искоренению даже самого большого зла; он имеет право и на другие заботы; но долг велит ему хотя бы сторониться зла; и если не думать о нем, то не оказывать поддержки. Если я предаюсь иным занятиям и размышлениям, мне надо хотя бы убедиться прежде, не предаюсь ли я им, сидя на чьей-то спине. Я должен сперва слезть с нее, чтобы и тот, другой, мог предаться созерцанию. Смотрите, какова непоследовательность. Я слышал, как иные из моих земляков говорят: Пускай попробуют послать меня подавлять восстание рабов или в Мексику — так я и пойду! — и, однако, каждый из этих людей прямо, своей поддержкой правительства, или по крайней мере косвенно, своими деньгами, обеспечивает вместо себя заместителя. Хвалят солдата за отказ участвовать в несправедливой войне, а сами не отказываются поддерживать несправедливое правительство, которое эту войну ведет; хвалят того, кто бросает вызов их поведению и авторитету, как если бы штат настолько каялся в грехах, что нанял кого-то бичевать себя, но не настолько, чтобы хоть на миг перестать грешить. Вот так, под видом Порядка и гражданского повиновения, всем нам приходится оказывать уважение и поддержку собственной подлости. Сперва грешник краснеет, потом становится равнодушен к своему греху, а безнравственность становится как бы безотносительной к нравственности и не бесполезной для той жизни, какую мы создали.

Величайшее и самое распространенное заблуждение нуждается в поддержке самой бескорыстной добродетели. Легкий упрек, какой обычно адресуют патриотизму, чаще всего навлекают на себя люди благородные. Те, кто осуждает правительство и его мероприятия и одновременно поддерживает его, являются несомненно самыми добросовестными его сторонниками и зачастую наибольшим препятствием на пути реформ. Кое-кто петициями требует от штата выйти из Союза, пренебречь требованиями президента. Отчего они сами не расторгнут собственный союз со штатом и не откажутся вносить деньги в его казну? Разве они не находятся в тех же отношениях к штату, как штат — к Союзу? И разве не те же причины мешают штату сопротивляться Союзу, какие мешают им сопротивляться штату?

Как может человек иметь определенное мнение и на этом успокоиться? Можно ли успокоиться, если ваше мнение состоит в том, что вас обидели? Если сосед обманул вас на доллар, вы не довольствуетесь сознанием того, что обмануты, или заявлением об этом, или даже петициями о возвращении причитающейся вам суммы; вы сразу же предпринимаете практические шаги, чтобы получить ее сполна и не быть обманутым впредь. Поступок, продиктованный принципом, осознание справедливости и ее свершение изменяют вещи и отношения; он революционен по своей сути и не совместим вполне ни с чем, что было до того. Он не только раскалывает государства и церкви, он разделяет семьи; более того: вносит раскол и в отдельную душу, отмежевывая в ней дьявольское от божественного.

Несправедливые законы существуют; будем ли мы покорно им повиноваться, или попытаемся их изменить, продолжая пока что повиноваться им, или же нарушим их сразу? При таком правительстве, как наше, люди чаще всего считают, что следует ждать, пока не удастся убедить большинство изменить законы. Они полагают, что сопротивление было бы большим злом. Но если это действительно большее из двух зол, то виновато в этом само правительство. Именно оно делает его большим злом. Отчего оно неспособно идти навстречу реформам? Отчего не ценит разумное меньшинство? Зачем сопротивляется и кричит раньше, чем его ударили? Отчего не поощряет в своих гражданах бдительность к своим недостаткам и более правильные поступки, чем те, на которые оно их толкает? Зачем оно всегда распинает Христа, отлучает Коперника и Лютера и объявляет мятежниками Вашингтона и Франклина?

По-видимому, обдуманное и подкрепленное действием непризнание его власти является единственным проступком, которое правительство не сумело предусмотреть; иначе почему за него не положено определенной и соразмерной кары? Если человек, не имеющий собственности, хоть однажды откажется заработать для правительства девять шиллингов, его заключают в тюрьму на срок не ограниченный никаким известным мне законом и определяемый только по усмотрению лиц, которые его туда заключили; а если он украдет у государства девяносто раз по девяти шиллингов, его скоро выпускают на свободу.

Если несправедливость составляет неизбежную часть трения правительственной машины, то пусть себе вертится, пусть; авось трение мало-помалу уменьшится, и, уж конечно, износится машина. Если несправедливость зависит от какой-то одной пружины, или шкива, или троса, или рычага, тогда, быть может, придется задуматься, не будет ли исправление зла злом еще худшим; но если она такова, что требует от вас вершить несправедливость в отношении другого, тогда я скажу: такой закон надо нарушить. Пусть твоя жизнь станет тормозящей силой и остановит машину. Я, во всяком случае, должен позаботиться, чтобы не поддаться злу, которое я осуждаю.

Что касается средств исправления зла, предлагаемых государством, то мне такие средства неизвестны. Слишком много времени они требуют, на это уйдет вся жизнь. А у меня есть другие дела. Я явился в этот мир не столько затем, чтобы сделать его местом, удобным для жилья, сколько затем, чтобы в нем жить, хорош он или плох. Человеку дано сделать не все, а лишь что-то; и именно потому, что он не может сделать всего, не надо, чтобы это что-то он делал неправильно. Не мое дело слать петиции губернатору или законодательным учреждениям, как и не их дело — слать петиции мне; и если на мою петицию они не обратят внимания, что мне делать тогда? В этом случае государство не предусматривает никакого выхода; именно его конституция и является злом. Это, быть может, звучит резко, упрямо и непримиримо, но именно так я проявляю наибольшую бережность и уважение к той человеческой сущности, которая этого заслуживает или может понять. Таковы все перемены к лучшему, как, например, рождение и смерть, от которых тело содрогается в конвульсиях.

Я не колеблясь заявляю, что все, называющие себя аболиционистами, должны немедленно отказать в какой бы то ни было поддержке правительству штата Массачусетс, а не ждать для зашиты правого дела, чтобы составилось большинство в один голос. Я полагаю, что им достаточно иметь на своей стороне бога и не надо ждать еще одного сторонника. К тому же любой человек, который больше прав, чем его ближние, уже составляет большинство в один голос.

С американским правительством, или его представителем — правительством штата, я встречаюсь непосредственно и лицом к лицу раз в году — не чаще — в образе сборщика налогов; такова единственная обязательная встреча с ним для человека в моем положении; и оно при этой встрече явственно говорит: Признай меня! И самый простой и действенный, а при нынешнем положении дел самый необходимый способ говорить с ним, выразить ему, как вы им недовольны и как его не любите, это — отказать ему. Мой учтивый сосед, сборщик налогов, — вот с кем мне приходится иметь дело, потому что, в сущности, мои претензии обращены к людям, а не к пергаменту, а он добровольно стал агентом правительства. Разве сможет он узнать, что он собой представляет и как правительственный чиновник, и как человек, пока ему не придется подумать, как отнестись ко мне, своему соседу, которого он уважает, — как к соседу и порядочному человеку или как к сумасшедшему и нарушителю спокойствия, — и попробовать преодолеть это препятствие для добрососедских отношений, не позволяя себе при этом необдуманных и грубых слов и мыслей. Зато я хорошо знаю, что, если бы тысяча, или сто, или десять человек, которых я мог бы перечислить, — всего десять честных людей — или даже один честный человек в нашем штате Массачусетс отказался владеть рабами, вышел бы из этого сообщества и был бы за это посажен в тюрьму, это означало бы уничтожение рабства в Америке. Не важно, если начало скромное; что однажды сделано хорошо, то сделано навечно. Но мы предпочитаем говорить и в этом усматриваем свою миссию. На службе Реформы состоят дюжины газет, но ни одного человека. Если бы мой уважаемый сосед, посланник штата, который посвятил свою жизнь вопросу о правах человека в Верховном суде, вместо того чтобы считать главной угрозой тюрьмы в Каролине12, имел в виду Массачусетс, старающийся свалить грех рабовладения на другой штат — хотя до сих пор поводом для ссоры между ними может быть только недостаток гостеприимства, — законодательные власти не стали бы будущей зимой снимать этот вопрос с повестки. При правительстве, которое несправедливо заключает в тюрьму, самое подходящее место для справедливого человека—в тюрьме. Сейчас самое лучшее место, единственное, какое Массачусетс приготовил для своих самых свободолюбивых, не павших духом жителей, — это тюрьмы, где он отрекается от них, как они уже отреклись от него благодаря своим убеждениям. Именно здесь должен их находить беглый раб, мексиканский военнопленный, отпущенный под честное слово, и индеец — ходатай за обиженных соплеменников; здесь, на особой, но более свободной и почетной территории, куда штат помещает тех, кто не с ним, а против него, — единственный дом в рабовладельческом штате, где свободный человек может жить с честью. Если кто-либо думает, что здесь он утратит свое влияние, и его голос не дойдет до ушей Штата, и он не будет в этих стенах представлять собой противника, значит, он не знает, насколько истина сильнее заблуждения и насколько красноречивее и успешнее может бороться с несправедливостью тот, кто хоть отчасти испытал ее на себе. Подавать голос надо не в виде бумажного бюллетеня, а всего своего влияния. Меньшинство бессильно, когда подчиняется большинству; тогда оно даже и не меньшинство; но оно всесильно, когда противится изо всех сил. Если Штату предоставится выбор — держать всех справедливых людей в тюрьме или отказаться от войны и рабовладения, он не поколеблется. Если бы в этом году тысяча человек отказались платить налоги, не было бы ни насилия, ни кровопролития, какие вызовет уплата налога, которая позволит Штату совершать насилия и проливать невинную кровь. Это была бы именно мирная революция, если такая возможна. Когда сборщик налогов или другой чиновник спрашивает меня, как уже сделал один из них: Но что я могу сделать?, я отвечаю: Если действительно хотите что-то сделать, подайте в отставку. Если подданный отказывается повиноваться, а чиновник отказывается от должности, революция свершилась. Но положим даже, что прольется кровь. А разве из раненой совести не льется кровь? Из этой раны вытекает все мужество и бессмертие человека, истекая этой кровью, он умирает навеки. Вот эта кровь и льется сейчас. Я ждал тюремного заключения, а не описи имущества — хотя то и другое служит одной цели, — потому что те, кто отстаивает чистую справедливость и, следовательно, всего опаснее для продажного государства, обычно не тратят времени на накопление имущества. Таким государство оказывает сравнительно мало услуг, и даже небольшой налог может показаться непомерным, особенно если им приходится заработать его трудами своих рук. Если бы нашелся человек, вовсе обходящийся без денег, даже государство не решилось бы требовать их с него. А богач — говорю это безо всяких обидных сравнений — всегда продан тем установлениям, которым он обязан свои богатством. Вообще говоря, чем больше денег, тем меньше добродетели: потому что деньги становятся между человеком и его желаниями и осуществляют их вместо него, а это, конечно, не большая заслуга. Они решают множество вопросов, на которые ему иначе пришлось бы отвечать, а единственным новым вопросом оказывается трудный, но излишний вопрос: как их истратить? Так выбивается у него из-под ног нравственная почва. Возможности жизни уменьшаются с возрастанием так называемых средств к жизни. Самое лучшее, что человек может сделать для своей культуры, когда разбогатеет, это — попытаться осуществить те планы, какие у него были, когда он был беден. Христос ответил ироди-анам по их разумению. Покажите мне монету, которою платится подать13, — сказал он, и один из них вынул из кармана пенни. Если у вас в ходу деньги с изображением кесаря, которые им обеспечены и пущены в обращение, то есть если вы люди государственные и охотно пользуетесь благами кесарева правления, то и платите ему его же монетою, когда он с вас требует. Отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу14, а какое — чье, они так и ве разобрались, потому что не хотели знать.

Беседуя с наиболее свободомыслящими из моих соседей, я замечаю, что, сколько бы они ни говорили о серьезности вопроса и о своем уважении к общественному спокойствию, дело сводится к тому, что им нужна защита существующего правительства и они опасаются последствий неповиновения для своего имущества и своих семей. Что касается меня, то мне не хочется думать, что я нахожусь под защитой государства. Но если я брошу ему вызов, когда оно потребует с меня налог, оно скоро заберет все мое имущество и не даст покоя ни мне, ни моим детям. Это плохо. Человеку невозможно жить честно и в то же время в достатке и уважении. Не стоит накапливать имущество; наверняка скоро его потеряешь. Надо быть арендатором или скваттером, поменьше сеять и поскорее все съедать. Надо жить внутренней жизнью, полагаться на себя, постоянно быть готовым сняться с места и не заводить множества дел. Разбогатеть можно даже в Турции, если во всем быть примерным подданным турецкого правительства. Конфуций говорит: Когда государство управляется согласно с разумом, постыдна бедность и нужда; когда государство не управляется согласно с разумом, то постыдны богатство и почести15. Итак, пока мне не нужна защита Массачусетса в какой-нибудь дальней Южной гавани, где грозит опасность моей свободе, пока я не стремлюсь здесь у себя скопить богатства мирным предпринимательством, я могу себе позволить отказать Массачусетсу в повиновении и в правах на мое имущество и жизнь. Кара за неповиновение правительству во всех смыслах обойдется мне дешевле, чем повиновение. В последнем случае я буду чувствовать, что сам стою меньше.

Несколько лет назад правительство предъявило мне счет в пользу церкви и велело уплатить некую сумму на содержание священника, чьи проповеди посещал мой отец, но никогда не посещал я сам. Плати, — сказали мне, — иначе сядешь в тюрьму. Я отказался платить. К сожалению, некто другой счел нужным уплатить эту сумму. Я не понимаю, почему берут налог с учителя в пользу священника, а не наоборот; как учителя меня содержало не государство, а добровольная подписка. Я не понимаю, почему бы школе, а не только церкви не собирать в свою пользу налог с помощью правительства. Однако, по требованию городского управления, я согласился сделать следующее письменное заявление: Да будет всем известно, что я, Генри Торо, не желаю считаться членом какой бы то ни было официальной организации, в которую я не вступал. Это заявление я вручил секретарю городской корпорации, который ее и хранит. С тех пор правительство, уведомленное о том, что я не хочу считаться членом этой церковной общины, больше не предъявляло ко мне подобных требований, хотя в тот раз настаивало на своей претензии. Если бы я знал, как они называются, я тут же выписался бы из всех организаций, в которые никогда не записывался; но я не знал, где найти их полный список.

Я уже шесть лет не плачу избирательный налог. Однажды я был за это заключен в тюрьму на одну ночь16; разглядывая прочные каменные стены толщиною в два-три фута, окованную железом дверь толщиною в фут и железную решетку, едва пропускавшую свет, я был поражен глупостью этого учреждения, которое обращалось со мной так, словно я всего лишь кровь, плоть и кости, которые можно держать под замком. Я подивился, что выбрали именно этот способ меня использовать и не додумались, что я могу пригодиться на что-нибудь другое. Я понял, что если меня отделяет от моих сограждан каменная стена, то им нужно пробиться или перелезть через еще более высокую стену, чтобы достичь свободы, какою располагаю я. Ни на миг я не почувствовал себя лишенным свободы, а стены были просто напрасной тратой камня и известки. Я чувствовал себя так, как будто один лишь я уплатил налог. Они явно не знали, как со мной обращаться, и вели себя как дурно воспитанные люди. Как угрозы, так и уговоры были ошибкой; ибо они думали, что главным моим желанием было оказаться по другую сторону этой каменной стены. Я невольно улыбался, глядя, как старательно они запирали дверь за моими мыслями, которые выходили беспрепятственно, а ведь только они и представляли опасность. Бессильные добраться до меня самого, они решили покарать мое тело; совсем как мальчишки, которые, если не могут расправиться с кем-нибудь, на кого они злы, вымещают это на его собаке. Я понял, что государство слабоумно, что оно трясется, как одинокая женщина за свои серебряные ложки, и не отличает друзей от врагов; я потерял к нему последние остатки уважения и почувствовал жалость.

Итак, государство никогда намеренно не угрожает разуму или нравственному чувству человека, а только его телу и пяти чувствам. Оно вооружено не превосходящей мудростью или честностью, а только физической мощью. А я не затем родился, чтобы терпеть насилие. Я хочу дышать по-своему. Посмотрим же, кто сильнее. Какой силой наделена толпа? Принудить меня могут только те, кто подчиняется высшему, чем я, закону. А они принуждают меня уподобиться им самим. Я не слышал, чтобы множеству людей удавалось принудить человека жить именно так, а не этак. Какая бы это была жизнь? Когда мне встречается правительство, которое говорит мне: Кошелек или жизнь, к чему мне спешить отдавать кошелек? Быть может, оно находится в крайней нужде и не знает, что делать; но я тут ни при чем. Пускай выпутывается само, как делаю я. Хныкать над этим не стоит. Я не ответствен за исправную работу общественной машины. Я не сын инженера, который ее изобрел. Я вижу, что, когда желудь и каштан падают рядом, ни один из них не впадает в оцепенение, чтобы дать дорогу другому; каждый следует собственному закону, пробивается, растет и цветет, как умеет, пока один, быть может, не заслонит другого. Если растение не может жить согласно своей природе, оно гибнет; так же и человек.

Ночь в тюрьме оказалась чем-то новым и довольно интересным. Когда я вошел, заключенные, сняв сюртуки, болтали и дышали вечерним воздухом в дверях. Но тюремщик сказал: Пора запирать, ребята, и они разошлись, и я услышал, как в камерах гулко раздались их шаги. Моего соседа по камере тюремщик представил мне как отличного парня и умного человека. Когда дверь заперли, он показал мне, куда повесить шляпу и как все устроено. Камеры ежемесячно белили; и эта, во всяком случае, была самой белой, проще всего обставленной и опрятной комнатой во всем городе. Он, конечно, пожелал узнать, откуда я и почему оказался здесь; я рассказал ему, а затем в свою очередь спросил, как он сюда попал, предполагая, что это честный человек; по существующим понятиям, таким он и был. Меня обвиняют в том, что я сжег амбар, — сказал он, — а я этого не делал. Насколько я мог понять, вероятно, он, пьяный, курил в амбаре трубку и заснул там; вот амбар и сгорел. Он слыл умным человеком, ждал суда уже три месяца и должен был прождать еще столько же; но он тут совсем обжился и был доволен, потому что кормили бесплатно и обходились, по его мнению, хорошо.

Он занимал одно из окон, я — другое; и я увидел, что для тех, кто находится тут долго, главным занятием становится смотреть из окна. Я скоро прочел все душеспасительные брошюры, какие были, посмотрел, откуда бежали в свое время заключенные и где была перепилена решетка, и прослушал рассказ о прежних обитателях камеры; оказалось, что и здесь есть своя история и свои сплетни, никогда не выходящие за стены тюрьмы. Вероятно, это единственный дом в городе, где сочиняют стихи, которые затем переписываются, но не издаются. Мне показали множество переписанных стихов, сочиненных некими юношами, пойманными при попытке к бегству, которые затем распевали их в отместку.

Я постарался выведать у моего товарища по заключению все, что можно, опасаясь, что больше его не встречу, но наконец он показал мне, где лечь, и велел задуть лампу. Провести здесь ночь было все равно что побывать в дальней стране, куда я никогда не предполагал попасть. Мне казалось, что я никогда прежде не слышал боя городских часов и звуков засыпающего селения; ибо мы спали с открытыми окнами, а решетка была снаружи. Родное селение предстало мне как бы средневековым. Конкорд превратился в Рейн, и передо мною прошли видения рыцарей и замков. С улицы доносились голоса старых бюргеров. Я стал невольным свидетелем всего, что делалось и говорилось в кухне соседнего постоялого двора — это было для меня нечто совершенно новое и редкостное. Я как бы увидел родной город вблизи, почти изнутри. Раньше я никогда не видел его учреждений. А тут было одно из них, потому что это главный город графства. Я начал разбираться в делах его жителей.

Утром нам через отверстие в двери дали завтрак в маленьких оловянных кастрюлях соответствующих размеров, вмещавших пинту шоколада, а также темного хлеба и жестяную ложку. Когда пришли за посудой, я по неопытности вернул остатки хлеба, но мой товарищ схватил его и сказал, что его надо приберечь ко второму завтраку или к обеду. Вскоре его повели на работу в поле, где он должен был до полудня сгребать сено, и он попрощался со мной, считая, что больше мы не свидимся.

Когда я вышел из тюрьмы — ибо кто-то вмешался и уплатил налог17, — я не заметил тех перемен в окружающем, какие видел заключенный, входивший сюда юношей, а выходивший дряхлым седым старцем; и все же что-то для меня изменилось — город, штат и страна — больше, чем могло бы измениться просто от времени. Я яснее увидел штат, в котором живу. Я увидел, насколько можно полагаться на соседские и дружеские чувства людей, среди которых я живу; увидел, что дружба их — только до черного дня; что они не расположены поступать по справедливости; что их предрассудки и суеверия делают их таким же чуждым мне племенем, как китайцы и малайцы; что ради человечности они не согласны рисковать ничем, даже имуществом; что не так уж они великодушны, чтобы не поступать с вором так же, как он с ними, и надеются спасти свои души соблюдением некоторых внешних правил, несколькими молитвами и тем, что иногда идут прямым, хотя и бесполезным путем. Быть может, я сужу своих ближних чересчур строго; ведь многие из них, мне кажется, не знают, что в их городе есть такое учреждение, как тюрьма.

В нашем селе был прежде обычай приветствовать должников, вышедших из тюрьмы, растопыривая перед глазами пальцы наподобие тюремной решетки. Мои соседи не делали этого приветственного жеста, но смотрели на меня, а потом друг на друга так, словно я вернулся после долгих странствий. Меня посадили в тюрьму, когда я шел к башмачнику взять из починки башмак. На следующее утро, когда меня выпустили, я докончил начатое дело, надел починенный башмак и присоединился к компании, отправлявшейся за черникой и поджидавшей меня как своего предводителя; через полчаса — лошадь была быстро запряжена — я был уже посреди черничника, на одном из самых высоких наших холмов, в двух милях от города, и совершенно потерял из виду государство.

Такова история моих темниц18.

Дорожный налог я никогда не отказываюсь платить, потому что так же хочу быть хорошим соседом, как плохим подданным; а что касается налога в пользу школы, то именно сейчас я и вношу свою долю в воспитание сограждан. Я отказываюсь платить не из-за того или иного пункта в налоговой ведомости. Я просто отказываюсь повиноваться требованиям государства и не хочу иметь с ним ничего общего. У меня нет охоты прослеживать путь моего доллара, если бы даже это было возможно, пока на него не купят человека или ружье, чтобы убить человека, — доллар не виноват, — но мне важно проследить последствия моего повиновения. В общем, я по-своему объявил государству тихую войну, хотя, как принято в подобных случаях, намерен тем не менее извлекать из него возможную пользу и выгоду.

Если другие платят требуемый с меня налог из сочувствия государству, они делают то же самое, что уже сделали раз за себя самих, то есть содействуют несправедливости даже усерднее, чем требует государство. Если они платят налог из неуместного сочувствия налогоплательщику, чтобы сберечь его имущество, а его самого избавить от тюрьмы, это потому, что они не поразмыслили, насколько они позволяют своим личным чувствам препятствовать общественному благу.

Такова моя нынешняя позиция. Но в подобных случаях человек должен быть настороже, чтобы на его поступок не влияло упрямство или чрезмерная оглядка на мнение окружающих. Пусть он выполняет только свой долг перед самим собою и перед временем.

Иногда я думаю: да ведь эти люди имеют добрые намерения, они просто не знают; они поступали бы лучше, если бы знали, как надо; зачем огорчать своих ближних, вынуждая их поступать с тобою так, как им не хотелось бы? Но затем я думаю: это не причина, чтобы и мне делать, как они, или причинять другим гораздо большие страдания иного рода. И еще я говорю себе иногда: если многомиллионная масса людей без злобы, без какого-либо личного чувства требует от тебя всего несколько шиллингов и не может, так уж она устроена, отказаться от этого требования или изменить его, а ты не можешь апеллировать к другим миллионам, к чему бросать вызов неодолимой стихийной силе? Ведь не сопротивляешься же ты с таким упрямством холоду и голоду, ветрам и волнам; и спокойно покоряешься множеству других неизбежностей. И голову в огонь ты тоже не суешь. Но именно потому, что эта сила не представляется мне целиком стихийной, а отчасти человеческой, и что с этими миллионами я связан как с миллионами людей, а не бесчувственных предметов, именно поэтому я вижу возможность апеллировать, во-первых, к их создателю, а во-вторых, к ним самим. А когда я сознательно сую голову в огонь, то не могу апеллировать ни к огню, ни к создателю огня и должен винить только себя. Если бы я мог убедить себя, что я вправе довольствоваться людьми как они есть и относиться к ним соответственно, а не согласно моим понятиям о том, каковы должны быть и они и я, тогда, как добрый мусульманин и фаталист, я постарался бы удовлетвориться существующим положением вещей и говорил бы, что такова божья воля. Но между сопротивлением людям и чисто стихийной силе природы прежде всего та разница, что первым я могу сопротивляться с некоторым успехом, но не надеюсь уподобиться Орфею и изменить природу скал, деревьев и зверей.

Я не хочу враждовать ни с людьми, ни с народами. Не хочу заниматься казуистикой, проводить тонкие различия или выставлять себя лучше других. Скорей, я ищу предлог, чтобы подчиниться законам страны. Я даже слишком склонен им подчиняться. Эту склонность я сам в себе замечаю и каждый год при появлении сборщика налогов бываю готов пересмотреть действия и точку зрения правительств страны и штата, а также общественные настроения, чтобы найти повод повиноваться.

К отчизне надобно сыновнее почтенье,

И если ыне когда-нибудь случится

Священным этим долгом пренебречь,

Пусть это будет только по веленью

Души моей, и совести, и веры,

Но не затем, чтоб выгоду искать19.

Я полагаю, что государство скоро избавит меня от всей такой работы, и тогда я буду не лучшим патриотом, чем мои соотечественники. Если рассматривать ее с низменной точки зрения, конституция при всех ее недостатках очень хороша; законы и суды — весьма почтенны; даже правительства Америки и штата во многом заслуживают восхищения, очень многими так и описаны, и мы должны быть за них благодарны; но с точки зрения хоть немного более высокой они именно таковы, какими их описал я, а с еще более высокой и с высшей кто скажет, каковы они и стоят ли вообще того, чтобы смотреть на них или о них думать?

Впрочем, до правительства мне мало дела, и я намерен думать о нем как можно меньше. Даже в этом мире я не часто бываю подданным правительства. Если человек свободен в своих мыслях, привязанностях и воображении и то, чего нет, никогда надолго не предстает ему как то, что есть, ему не страшны неразумные правители и реформаторы.

Я знаю, что большинство людей думают иначе, чем я; но с теми, кто посвятил себя изучению этих или подобных вопросов, я согласен не больше. Государственные деятели и законодатели, находящиеся целиком внутри здания, никогда не видят его ясно. Они намерены сдвинуть общество с места, а сами не имеют опоры вне его. Они, быть может, обладают известным опытом и проницательностью и, наверно, изобрели остроумные и даже полезные системы, за которые мы им искренне благодарны; но все их остроумие и полезность ограничены известными, отнюдь не широкими рамками. Они склонны забывать, что мир не управляется принципами благоразумия и целесообразности. Вебстер20 никогда не вникает в дела правительства и потому не может говорить о нем авторитетно. Это — оракул для тех законодателей, которые не намерены проводить коренные реформы существующего правительства; но для мыслителей и тех, кто создает законы на века, он даже не касается предмета. Я знаю людей, чьи ясные и мудрые размышления на эту тему легко разоблачили бы его ограниченность. Конечно, рядом с дешевыми фразами большинства реформаторов и еще более дешевым красноречием и мудростью политиков вообще это почти единственные разумные и ценные слова, и мы благодарим за них небо. Рядом с ними Вебстер силен, оригинален, а главное, практичен. И все же он силен не мудростью, но благоразумием. Истина законника — это не Истина, а всего лишь логика и логичная целесообразность. Истина всегда находится в согласии с самой собою и не озабочена доказыванием справедливости, которая способна совмещаться с дурными поступками. Вебстер заслуживает свое прозвище Защитника конституции. Он способен биться только в обороне. Это не вождь, а последователь. Его вожди — это деятели 87-го года21. Я никогда не делал, — говорит он, — и не намерен делать, никогда не поддерживал и не намерен поддерживать попытки нарушить первоначальное соглашение, по которому штаты объединились. О том, что конституция санкционирует рабство, он говорит: Раз так было в первоначальном договоре, пусть так и будет. Несмотря на остроту ума, он неспособен рассматривать факт вне его политических связей, как нечто такое, что решается размышлением — как, например, должен поступать человек в сегодняшней Америке в отношении рабства, — и вынужден дать следующий безрассудный ответ, заверяя, что это всего лишь его личное мнение, из которого можно вывести весьма новый и странный кодекс общественного долга. Штаты, где существует рабовладение, — говорит он, — должны управляться с рабством по своему усмотрению, неся ответственность перед избирателями, перед общими законами гуманности и справедливости и перед богом. Союзы его противников, возникающие в других местах как во имя гуманности, так и в других целях, не имеют к нему никакого касательства. Я никогда не поощрял их и никогда не стану.

Те, кому неизвестны более чистые источники истины, кто не проследил ее выше по течению, благоразумно останавливаются на Библии и на конституции и пьют из источника именно там, благоговейно и смиренно; но те, кому видно, откуда она просачивается в эти водоемы, снова препоясывают чресла и продолжают паломничество к самым истокам.

В Америке еще не было гениального законодателя. Они редки и в мировой истории. Ораторы, политики, красноречивые люди насчитываются тысячами, но еще не раскрывал рта тот, кто способен решить нынешние наболевшие вопросы. Нам нравится красноречие как таковое, не ради истин, которые оно может изречь, или героизма, на который может вдохновить. Наши законодатели еще не постигли сравнительного значения для нации свободной торговли и свободы, объединения и справедливости. У них не хватает таланта даже для таких сравнительно скромных дел, как налоги и финансы, торговля, промышленность и сельское хозяйство. Если бы мы руководствовались словоизлияниями законодателей Конгресса, без поправок, вносимых своевременным опытом и действенным протестом народа, Америка недолго удерживала бы свое место среди других наций. Евангелие написано вот уже тысячу восемьсот лет назад; хотя не мне бы об этом говорить, а где тот законодатель, у которого хватило бы мудрости и практического умения, чтобы воспользоваться светом, который оно проливает на законодательство?

Власть правительства, даже такого, которому я готов повиноваться — ибо охотно подчинюсь тем, кто знает больше и поступает лучше меня, а во многом даже тем, кто меня не лучше, — все же нечиста; чтобы быть вполне справедливой, она должна получить санкцию и согласие управляемых. Правительство имеет лишь те права на меня и мое имущество, какие я за ним признаю. Прогресс от абсолютной монархии к ограниченной, а от нее — к демократии приближает нас к подлинному уважению к личности. Даже китайский философ22 понимал, что личность — основа империи. И разве демократия в том виде, какой известен нам, является последним возможным достижением? Разве нельзя сделать еще шаг к признанию и упорядочению прав человека? Подлинно свободное и просвещенное государство невозможно, пока оно не признает за личностью более высокую и независимую силу, источник всей его собственной власти и авторитета, и не станет обходиться с ней соответственно. Мне нравится воображать такое государство, которое сможет наконец позволить себе быть справедливым ко всем людям и уважать личность, как своего соседа; и которое даже не станет тревожиться, если несколько человек чуждаются его и держатся в стороне, лишь бы выполняли свой долг в отношении ближних. Государство, приносящее такие плоды и позволяющее им падать с дерева, когда созреют, подготовило бы почву для Государства еще более совершенного, которое я тоже воображаю, но еще нигде не видел.

 

РАБСТВО В МАССАЧУСЕТСЕ

Недавно я присутствовал на собрании граждан Конкорда, намереваясь, как и многие другие, выступить там на тему рабства в Массачусетсе; но, к своему удивлению и разочарованию, обнаружил, что моих сограждан тревожит не Массачусетс, а Небраска1 и что заготовленное мною выступление будет совсем не к месту. Я-то думал, что пожар у нас дома, а не в прерии; но хотя несколько граждан Массачусетса сидят в настоящее время в тюрьме за попытку вырвать раба из когтей штата, ни один из выступавших на собрании не выразил по этому поводу сожаления и даже не упомянул об этом. Они явно интересовались только тем, как распорядиться пустошами, лежащими за тысячу миль от нас. Жители Конкорда не расположены защищать собственные мосты; речь у них идет о том, чтобы занять позиции на возвышенностях за рекой Иеллоустон. Туда отступают наши Баттрики, Дэвисы и Хосмеры2, и боюсь, что между ними и неприятелем не произойдет второго Лексингтона. В Небраске нет ни одного раба; а в Массачусетсе их наверняка миллион.

Те, кто воспитан в школе политики, сейчас, как и всегда, не умеют смотреть в лицо действительности. Их меры — всего лишь полумеры и паллиативы. Они бесконечно оттягивают день расчета, а долг между тем растет. Хотя на сей раз Закон о беглых рабах не был предметом обсуждения, мои сограждане, как я узнал, робко постановили на одном отложенном собрании, что, поскольку компромиссное решение 1820 года3 было отвергнуто одной из партий… Закон о беглых рабах должен быть отменен. Но это не причина для отмены несправедливого закона. Политический деятель стоит лишь перед фактом, что среди воров меньше чести, чем предполагалось, но не перед тем, что они — воры.

Так как я не имел возможности высказаться на этом собрании, разрешите мне сделать это сейчас.

Снова здание бостонского суда полно вооруженных людей, которые арестовали и судят ЧЕЛОВЕКА, чтобы выяснить, не РАБ ли он. Неужели кто-нибудь полагает, что правосудие и бог ждут решения м-ра Лоринга*. Он просто ставит себя в смешное положение, все бще решая этот вопрос, когда тот уже решен в вечности, и решение утверждено и самим неграмотным рабом, и окружающей толпой. Нам хочется спросить, кто назначил его на должность и кто таков он сам; каким новым статутам он следует и какие прецеденты признает. Само существование подобного судьи просто неуместно. Мы уже не предлагаем ему собраться с мыслями, а предлагаем поскорее собрать пожитки.

Я хочу услышать голос губернатора5, командующего всеми войсками Массачусетса. А слышу только стрекот сверчков и жужжание насекомых в летнем воздухе. Дело губернатора — производить смотр войскам в дни сборов. Я видел его на коне, с обнаженной головой, слушающего молитву капеллана. Это единственный раз, когда мне довелось видеть губернатора. Мне кажется, я мог бы обойтись и без него. Если уж он не может охранять меня от опасности быть схваченным, на что он вообще может мне понадобиться? Когда свободе грозит наибольшая опасность, его совсем не видно. Один известный священник говорил мне, что избрал духовную карьеру потому, что она оставляет больше всего досуга для литературных занятий. Я посоветовал бы ему должность губернатора.

Три года назад, когда разыгралась трагедия Симса6, я говорил себе: есть ведь такая должность, как губернатор Массачусетса, если уж нет такого человека, — что же он делал в последние две недели? Трудно ему было, должно быть, сохранять нейтралитет во время этого морального землетрясения. Мне казалось, что нельзя было сочинить на него более злой сатиры, нанести ему большего оскорбления, чем то, что произошло, — а именно что никто не вспомнил о нем в тот критический час. Самое худшее и самое большее, что я о нем знаю, это то, что он не воспользовался этим случаем, чтобы как-то себя проявить, и проявить достойно. Он мог бы снискать популярность, хотя бы подав в отставку. Казалось, все забыли, что существует такой человек или такая должность. Однако все это время он занимал губернаторское кресло. Это не мой губернатор. Такого мне не надо.

Но в данном случае о губернаторе наконец услыхали. После того как ему и правительству Соединенных Штатов удалось отнять у бедного, ни в чем не повинного негра пожизненно свободу, а также, насколько они сумели, лишить его веры в его создателя, он выступил перед своими сообщниками на праздничном ужине!

Я прочел новый закон штата, объявляющий наказуемой попытку любого чиновника правительства задержать или способствовать задержанию на территории штата любого человека, разыскиваемого как беглый раб. Но известно также, что постановление об освобождении незаконно задержанного беглеца, содержавшегося под арестом, не могло быть вручено, потому что в помощь вручавшему не были посланы воинские части.

Я полагал, что губернатор в какой-то степени является исполнительной властью штата; что долг губернатора — следить за соблюдением законов штата, а долг человека — стараться не нарушать при этом законов человечности; но, как только он бывает особенно нужен, он оказывается бесполезен, и даже хуже того, допускает нарушение законов штата. Быть может, я не знаю, каковы обязанности губернатора, но, если для того, чтобы быть губернатором, надо так безнадежно позориться и терять человеческое достоинство, я постараюсь никогда не быть губернатором Массачусетса. Я не слишком начитан в законах нашего государства. От этого чтения нет никакого проку. Там не всегда говорится правда и не всегда подразумевается то, что говорится. Для меня важно одно: влияние и власть этого человека были на стороне рабовладельца, а не раба — на стороне виновного, а не невинного — несправедливости, а не правды. Я ни разу не видел того, о ком говорю; до этих событий я даже не знал, что он губернатор. Я услышал о нем тогда же, когда и об Энтони Вернее, и так, наверно, было с большинством. Вот как мало я знал о том, кто мною правит. Конечно, то, что я о нем не слыхал, еще нельзя поставить ему в упрек; плохо, что я услышал именно это. Худшее, что я скажу о нем, это — что он оказался не лучше, чем оказалось бы большинство его избирателей. По-моему, он не был на высоте положения.

Военные силы нашего штата целиком к услугам некоего м-ра Сатла, виргинского рабовладельца, дабы он мог изловить человека, которого называет своей собственностью; а вот для охраны жителя Массачусетса от похищения не найдется ни одного солдата! Неужели же для этого держат и обучают всех этих солдат в течение семидесяти девяти лет? Чтобы грабить Мексику7 и возвращать хозяевам беглых рабов?

В последние вечера я слышал на наших улицах бой барабанов. Солдат продолжали обучать, а для чего? Я еще мог бы простить конкордским петухам, что продолжают кукарекать; ведь их в то утро не били; но не мог простить этих рам-там-там обучающих. Раба поймали именно они, то есть солдаты, и лучшее, что можно о них сказать, — что это дураки, приметные по ярким мундирам.

Три года назад, как раз неделю спустя после того как бостонские власти собрались, чтобы препроводить обратно в рабство ни в чем не повинного человека, зная, что он ни в чем не повинен, жители Конкорда звонили в колокола и стреляли из пушек в честь своего освобождения, а также мужества и свободолюбия своих предков, сражавшихся на мосту8. Можно подумать, что те три миллиона человек бились за то, чтобы освободиться самим, но держать в рабстве другие три миллиона. В наше время люди носят дурацкий колпак и называют его фригийским колпаком свободы. Подозреваю, что иные, будучи привязаны к столбу для публичной порки и ухитрившись высвободить одну руку, станут этой рукою звонить в колокола и стрелять из пушек в ознаменование освобождения. Итак, некоторые мои сограждане взяли такую волю, что осмелились даже звонить и стрелять! Но только на это их и хватило: когда колокольный звон растаял в воздухе, растаяла и их свобода; когда пороховой дым рассеялся, их свобода улетучилась вместе с ним.

Это так же смешно, как если бы арестанты собрали деньги на порох для салютов, наняли тюремщиков, чтобы те за них стреляли и звонили, а сами любовались зрелищем из-за решеток…

Вот что я думал о моих ближних.

Каждый гуманный и разумный житель Конкорда, слыша эти колокола и эти пушки, вместо того чтобы с гордостью думать о событиях 19 апреля 1775 года, со стыдом вспоминал события 12 апреля 1851 года. Но сейчас мы наполовину погребли этот старый позор под новым.

Массачусетс ждал решения м-ра Лоривта, точно оно могло сколько-нибудь облегчить его вину. Самая явная и тяжкая вина Массачусетса состоит в том, что этому человеку разрешили быть арбитром в таком деле. Фактически то был суд над Массачусетсом. Когда он не решался освободить подсудимого и сейчас, когда он колеблется искупить свою вину, он тем самым осуждает себя. Его судит Бог; не местный судия, а высший.

Я хочу сказать своим согражданам, что, каковы бы ни были законы, ни отдельный человек, ни нация не могут совершить даже малейшей несправедливости в отношении даже самого неприметного из людей и избежать расплаты. Правительство, сознательно творящее несправедливость и упорствующее в этом, станет в конце концов посмешищем для всего мира.

О рабстве в Америке говорилось много, но я думаю, что мы даже не поняли еще, что такое рабство. Если б я всерьез предложил Конгрессу перемолоть человечество на колбасы, не сомневаюсь, что большинство его членов улыбнулись бы на это, а если бы кто-либо отнесся к моему предложению серьезно, то счел бы, что я предлагаю нечто гораздо худшее, чем Конгресс когда-нибудь осуществлял. Но если кто-то из них скажет мне, что превратить человека в колбасу хуже — и даже гораздо хуже, — чем сделать его рабом, чем ввести Закон о беглых рабах, я назову его глупцом, умственно неполноценным человеком, который видит различия там, где их нет. Первое предложение столь же разумно, как и второе.

Много говорят о том, что этот закон попирается. Делать это вовсе не трудно. Такой закон не подымается до уровня головы или разума; ему место только в грязи. Он родился и вырос в прахе и грязи, и каждый свободно идущий человек, который не обходит, подобно милосердным индусам, даже ядовитых гадов, непременно на него наступит и будет таким образом попирать его ногами, а с ним вместе и его автора Вебстера9 — навозного жука вместе с его навозным катышем.

Недавние события поучительны как пример соблюдения у нас справедливости, вернее, они отлично показали, где надо искать подлинную справедливость в любом обществе. Дело дошло до того, что друзья свободы, друзья раба содрогнулись при мысли, что его судьба находится в руках законных судов нашей страны. Свободные люди не верят, что с ними поступят по справедливости; судья решит так или иначе, в лучшем случае это будет случайностью. Ясно, что в столь важном деле он не компетентен. Следовательно, тут нельзя опираться на прецеденты, надо установить прецедент на будущее. Я гораздо охотнее положился бы на народ. Его голосование по крайней мере представило бы какую-то ценность, пускай небольшую; а тут мы имеем всего лишь скованное предрассудками суждение одного человека, в любом случае ничего не значащее.

Для суда очень плохо, когда народ вынужден его проверять. Мне не хочется верить, что суды пригодны лишь для хорошей погоды и для самых мелких дел, но как предоставить какому бы то ни было суду решать вопрос о свободе более трех миллионов людей, в нашем случае — шестой части нации! А он был предоставлен так называемым судам справедливости — Верховному суду страны, — и, как всем известно, этот суд постановил, исходя из одной лишь конституции, чтобы эти три миллиона оставались рабами. Такие судьи — просто смотрители орудий взломщика и убийцы, которые проверяют, можно ли ими работать, и на этом полагают свою миссию законченной. В списке дел, подлежавших слушанию, значилось дело более важное, которое они, как судьи, назначенные богом, не имели права пропускать; и если бы они его решили по справедливости, то избегли бы дальнейшего унижения. Это — дело самого убийцы.

Закон не может делать людей свободными: сами люди должны делать закон свободным. Они — блюстители закона и порядка, соблюдающие его, когда его нарушает правительство.

Не тот судья над судьбою человека, кто всего лишь провозглашает решение закона, но тот, кем бы он ни был, кто из любви к справделивости, без предрассудков, внушенных людскими обычаями и установлениями, произносит над ним истинный приговор. Именно он его приговаривает. Кто умеет различать правду, тот и возводится в звание судьи более высокою властью, чем самый верховный суд в мире, различающий одни лишь законы. Он становится судьею над судьями. Странно, что столь простые истины требуют напоминания.

Я все более убеждаюсь, что в любом общественном вопросе важнее знать, что думает страна, чем знать мнение города. Город не всегда склонен думать. По любому нравственному вопросу я скорее обращусь к Боксборо, чем к Бостону и Нью-Йорку, вместе взятым. Когда высказывается первый, я чувствую, что нечто действительно сказано, что человечность еще существует и некое разумное создание утверждает ее права, что какие-то беспристрастные жители наших гор задумались наконец над этим вопросом и несколькими разумными словами вернули народу добрую славу. Когда в глухом городке фермеры сходятся на чрезвычайное собрание, это, по-моему, и есть подлинный конгресс, самый почтенный из всех, когда-либо собиравшихся в Соединенных Штатах.

Ясно, что в нашем государстве существуют по крайней мере две партии, которые обозначаются все более ясно, — партия города и партия сельских местностей. Я знаю, что и в селе достаточно подлости, но хочется верить, что есть все же небольшая разница в его пользу. Но у села еще нет органов печати, чтобы выражать свое мнение. Передовые статьи, которые оно читает, как и новости, приходят с побережья. Давайте же и мы, сельские жители, воспитывать в себе чувство собственного достоинства. Давайте посылать в город только за сукном и бакалеей, а если и читать мнения города, то иметь все же свое собственное.

В числе необходимых мер я предложил бы такой же поход против Прессы, какой был успешно проведен против церкви. Церковь за последние несколько лет стала заметно лучше, а пресса почти без исключения продажна.

Я считаю, что в нашей стране пресса оказывает более сильное и более пагубное влияние, чем оказывала церковь даже в худшие времена. Мы не отличаемся религиозностью, мы — нация политиканов. Мы равнодушны к Библии, но не к газете. На любом политическом собрании — хотя бы на том же недавнем собрании в Конкорде — как неуместно прозвучала бы цитата из Библии! И как принято цитировать газеты или конституцию! Газеты — вот Библия, которую мы читаем каждое утро и каждый вечер, стоя и сидя, в поездке и на ходу. Эту Библию каждый носит в кармане, она лежит на каждом столе и прилавке, ее неустанно распространяют почта и тысячи миссионеров. Словом, это единственная книга, которую Америка издала и которую она читает. Так велико ее влияние. Редактор — это проповедник, которого вы добровольно содержите. Он вам обходится в среднем по центу в день, зато не надо платить за церковную скамью. Но часто ли эти проповедники проповедуют истину? Я повторю мнение многих просвещенных иностранцев и собственное свое убеждение, когда скажу, что ни в одной стране, вероятно, не было столь гнусных тиранов, какими, за немногими светлыми исключениями, являются у нас редакторы периодической печати. Так как их существование и власть зиждутся на раболепии и на обращении к худшим человеческим инстинктам, читающие их люди уподобляются собаке, которую тянет к собственной блевотине.

Либерейтор10 и Коммонуелс были, насколько мне известно, единственными бостонскими изданиями, осудившими подлость городских властей в 1851 году. Другие журналы, почти без исключения, тоном своих статей, касавшихся Закона о беглых рабах и возвращения в рабство Симса, по меньшей мере оскорбляли здравый смысл нации. И они делали так потому, что желали снискать одобрение своих покровителей, не зная, насколько в сердце страны преобладают более верные понятия. Говорят, что некоторые из них сейчас переменились к лучшему; но все же это флюгеры. Вот какую репутацию они приобрели.

Правда, благодарение судьбе, такие проповедники еще легче досягаемы для оружия реформатора, чем это было со священниками-отступниками. Свободным людям Новой Англии достаточно отказаться покупать их газеты, достаточно придержать свои центы, чтобы сразу убить их целую дюжину. Один уважаемый мною человек говорил мне, что покупал экземпляры Гражданина Митчелла11 в поезде, а затем выбрасывал их из окна. Но не выразил ли бы он свое презрение еще сильнее, если бы вообще их не покупал?

Кто они — американцы? Жители Новое Англии? Жители Лексингтона, Конкорда и Фремингема? — Все те, что читает и поддерживает бостонские Пост, Мейл, Джорнел, Адвер-тайзер, Курьер и Тайме? Это ли флаги нашего Союза? Я не принадлежу к читателям газет и, быть может, не назвал самых худших.

Могло ли рабство породить большее раболепство, чем то, которое обнаруживают некоторые из них? Можно ли больше пресмыкаться в пыли, своей слюной превращая ее в грязь? Я не знаю, существует ли еще бостонский Геральд, но помню, что видел его на улицах, когда увозили Симса. Не правда ли, он хорошо выполнял свою задачу — преданно служил .хозяину? Можно ли было лучше ползать на брюхе? Можно ли было опуститься ниже? Сделать больше, чем поместить конечности на место головы? А свою голову превратить в нижнюю конечность? Когда я, заворотив манжеты, брал эту газету в руки, я в каждом ее столбце слышал шум сточных вод. Мне казалось, будто я держу в руках бумагу, вынутую из помойной ямы, листок из устава игорного притона, трактира и борделя, вполне созвучного Евангелию биржи.

Большинство людей на Севере, как и на Юге, Востоке и Западе, не отличается принципиальностью. Избирая депутатов в Конгресс, они не посылают их туда для выполнения долга человечности; пока их братьев и сестер секут и вешают за стремление к свободе, пока — и здесь я мог бы перебрать все, что скрывается под понятием рабства, — их заботит только одно: правильно ли распорядились деревом и железом, камнем и золотом. Делай что хочешь, о Правительство, с моей женой и детьми, матерью и братом, отцом и сестрой — я беспрекословно подчинюсь твоим приказам. Я, разумеется, буду огорчен, если ты сделаешь им больно, если выдашь их надсмотрщикам, которые затравят их собаками или засекут насмерть, но я буду мирно заниматься делом, к которому я призван на этой прекрасной земле, и разве что когда-нибудь надену по ним траур и этим сумею склонить тебя к милосердию. Так поступает и так говорит Массачусетс.

А я скорее, чем так поступить, готов поджечь любой фитиль и взорвать любой порядок; ради самой жизни моей я хочу быть на стороне света, и пускай уходит из-под ног темная земля — я позову за собой свою мать и своего брата.

Я хотел бы напомнить своим соотечественникам, что надо быть прежде всего людьми, а американцами потом, в удобное для всех время. Не может быть хорош закон, который охраняет вашу собственность или даже обеспечивает вас куском хлеба, если он не обеспечивает гуманности.

К сожалению, я сомневаюсь, найдется ли в Массачусетсе судья, готовый отказаться от должности и честно зарабатывать свой хлеб, если от него потребуют всего лишь вынесения приговора, противного божеским законам. Я вынужден признать, что они ставят себя, а вернее, поставлены от природы на одну доску с матросом, разряжающим свой мушкет, куда ему прикажут. Они такие же орудия, и в них так же мало человеческого. Они не заслуживают большего уважения за то, что хозяин поработил их ум и совесть, а не тело.

Судьи и адвокаты как таковые и все сторонники целесообразности применяют к этому делу весьма низкое и негодное мерило. Они не спрашивают, справедлив ли Закон о беглых рабах, а только: соответствует ли он тому, что они зовут конституцией. А соответствует ли ей добродетель? Или порок? Что ей соответствует — правда или кривда? В подобных важных нравственных вопросах так же неуместно спрашивать, соответствует ли закон конституции, как спрашивать, приносит ли он прибыль. Они упорно служат не человечеству, а худшим из людей. Вопрос не в том, заключили ли вы или ваш дед семьдесят лет назад договор с дьяволом12 и требуется ли поэтому сейчас его выполнять; вопрос состоит в том, намерены ли вы — несмотря на прошлое отступничество ваше или ваших предков — наконец-то послужить богу, согласно вечной и единственно справедливой КОНСТИТУЦИИ, которую составил для вас он, а не Джефферсон или Адаме.

Словом, если большинство проголосует за то, чтобы богом был дьявол, меньшинство станет жить и вести себя соответственно, надеясь, что когда-нибудь, перевесом в один голос, председательский, бог будет восстановлен в правах. Таков высший принцип, какой я могу придумать для объяснения поступков моих ближних. Они ведут себя так, словно верят, что можно катиться под гору — немного или сколько угодно — и наверняка достичь места, откуда можно будет покатиться вверх. Это и есть целесообразность, или выбор пути, на котором всего меньше препятствий, то есть пути под гору. Но справедливые перемены недостижимы по принципу целесообразности. Никому еще не удавалось катиться вверх, в гору. В области нравственной скатиться можно только к отступничеству.

Вот мы и поклоняемся Мамоне — и школа, и государство, и церковь, и Богохульники Седьмого дня, — подымая много шума из конца в конец Союза.

Неужели люди так и не поймут, что политика — это не нравственность, что она никогда не обеспечивает моральной правоты, а ищет только выгоды, выбирает подходящего кандидата, а им неизменно оказывается дьявол, — так чего же избирателям удивляться, когда дьявол не ведет себя, как лучезарный херувим? Нужны не политиканы, а честные люди, признающие более высокий закон, чем конституция или решение большинства. Судьба страны зависит не от того, как вы голосуете на избирательных участках — здесь худший из людей не отстанет от лучшего; и не от того, какой бюллетень вы раз в году опускаете в урну, но от того, какого человека вы ежедневно выпускаете из своей комнаты на улицу.

Массачусетсу надо бы интересоваться не биллем о Небраске и не биллем о беглых рабах, а собственным рабством и раболепством. Пусть наш штат расторгнет союз с рабовладельцем. Он может мяться, и колебаться, и просить дозволения еще раз прочесть конституцию; он не сыщет порядочного закона или прецедента, который бы освящал подобный союз.

Пусть каждый житель штата расторгнет свой союз с ним, если тот медлит исполнить свой долг.

События прошедшего месяца научили меня не доверять молве. Я вижу, что она неспособна к тонким различиям и может только вопить ура. Она не видит героического поступка, но одни лишь его видимые последствия. Она до хрипоты прославляет нетрудный подвиг бостонского чаепития14, но гораздо меньше говорит о более отважном и бескорыстном нападении на бостонский суд просто потому, что оно не удалось!

Покрыв себя позором, штат хладнокровно принялся решать вопрос о жизни и свободе людей, пытавшихся выполнить свой долг по отношению к нему. И это зовется справедливостью! Те, кто проявил себя особенно хорошо, будут, вероятно, посажены за решетку за примерное поведение. Те, кому истина велит сейчас признать себя виновными, — это все население штата, совершенно неповинное. Пока губернатор, мэр и бесчисленные чиновники правительства находятся на свободе, защитники свободы пребывают в тюрьме.

Невиновны только те, кто повинен в неуважении к такому суду. Каждому человеку надлежит стать на сторону справедливости, а суды пусть сами себя аттестуют. В этом деле мое сочувствие всецело на стороне обвиняемого и всецело против обвинителей и судей. Справедливость звучит гармонично, а несправедливость — резко и нестройно. Судья все еще вертит ручку шарманки, но вместо музыки мы слышим одно только скрипенье ручки. Он воображает, что это и есть музыка, и толпа продолжает бросать ему медяки.

Тот Массачусетс, который все это совершает, чьи адвокаты и даже судьи будут, вероятно, вынуждены прибегнуть к каким-нибудь жалким уверткам, чтобы не так явно надругаться над собственным инстинктивным чувством справедливости, — неужели вы не видите, до чего он низок и раболепен? Неужели верите, будто он защищает свободу?

Покажите мне свободный штат и истинно праведный суд, и я стану за них бороться, если понадобится; но если передо мной Массачусетс, я отказываюсь ему повиноваться и уважать его суды.

При хорошем правительстве ценность человеческой жизни повышается, при плохом — падает. Мы можем себе позволить некоторое падение железнодорожных и других акций, ибо это лишь заставит нас жить скромнее и экономнее, но как быть, если обесценивается самая жизнь? Можно ли предъявить меньший спрос на человека и природу, можно ли жить экономнее по части добродетели и всех благородных качеств, чем живем мы? Весь прошедший месяц у меня было чувство, которое, вероятно, испытывает каждый житель Массачусетса, способный быть патриотом, — смутное чувство огромной утраты. Вначале я не мог понять, что за беда со мной случилась. Но потом понял, что потерял свою страну. Я никогда не уважал правительство, возле которого жил, но я имел глупость думать, что все же сумею здесь прожить, занимаясь своими делами и не вспоминая о нем. Но должен сказать, что прежние любимые занятия в огромной степени потеряли для меня свою привлекательность, а мой вклад в здешнюю жизнь сократился на много процентов с той поры, как Массачусетс сознательно отправил обратно в рабство невинного человека, Энтони Бернса. Прежде я, кажется, питал иллюзию, будто моя жизнь протекает где-то между небом и адом, а сейчас я не могу отделаться от мысли, что живу в самом аду. Территория политической организации, именуемой Массачусетс, представляется мне в нравственном отношении заваленной вулканическим шлаком и пеплом, которые Мильтон описал в своей картине ада. Если существует ад более безнравственный, чем наши правители и мы, их подданные, интересно, где он находится? Когда обесценена жизнь, теряет цену также и все, что с нею связано. Представьте себе, что у вас есть небольшая библиотека, стены украшены картинами, за окном сад, и вы намерены предаться научным или литературным занятиям, но внезапно обнаруживается, что ваш дом со всем, что в нем находится, разместился в аду, а у мирового судьи раздвоенное копыто и хвост с развилкой, — разве ваше имущество не утратит для вас ценности?

Я чувствую, что штат в некотором роде мешает мне заниматься моим законным делом. Он не только помешал мне проходить по Судебной улице, идя по моим делам, но создал мне и каждому препятствия на пути вперед и вверх, на котором мы надеялись оставить Судебную улицу далеко позади. Какое он имел право напоминать мне о Судебной улице? Трухлявым оказалось то, что даже я считал прочным.

Я удивляюсь, глядя, как люди идут по своим делам, словно ничего не случилось. Я говорю себе: несчастные! Они ни о чем не слыхали. Я удивляюсь, видя, как встретившийся мне всадник старается догнать убежавших коров, которых он только что купил, — ведь собственность никак не охраняется, и если они не убегут снова, то могут быть у него отняты, когда он их догонит. Глупец! Неужели он не знает, что его посевное зерно упало нынче в цене, что чем ближе к владениям ада, тем хуже все добрые урожаи? При таких обстоятельствах ни один предусмотрительный человек не станет строить склад или заниматься каким-либо мирным трудом, требующим много времени. Нынешние времена не располагают к отдыху. Мы израсходовали весь наследственный запас свободы. Если мы хотим снасти себя, нам надо бороться.

Я иду на берега одного из наших озер, но что значит красота природы, когда люди совершают низости? Мы идем на озеро, чтобы увидеть отражение нашей безмятежности; когда на душе у нас нет покоя, мы туда не идем. Кто может быть безмятежен в стране, где и правительство и управляемые беспринципны? Мои мысли враждебны штату и невольно замышляют против него.

Но недавно мне удалось сорвать белую водяную лилию, и время, которое я ждал, наступило. Эта лилия— символ чистоты. Она расцветает такой прекрасной и чистой, такой благоуханной, словно показывая нам, сколько чистоты и прелести содержится в земной грязи и может быть оттуда извлечено. Мне кажется, что я сорвал первую, какая распустилась на целую милю вокруг. Как ее аромат подтверждает наши надежды! Благодаря ей я не так скоро отчаюсь в мире, несмотря на подлость и беспринципность северян. Она говорит нам о том, какие законы царили всего дольше и преобладают доныне, и о том, что может настать время, когда и человеческие дела будут столь же благоуханны. Вот какой аромат испускает этот цветок. Если Природа еще способна каждый год создавать такое, я верю, что она еще молода и могуча, что она сохранила свою нетронутость и творящую силу, что есть доброе и в человеке, раз он способен чувствовать ее и восхищаться ею. Это напоминает мне, что природа непричастна к миссурийскому компромиссу. В аромате водяной лилии я не чувствую никакого компромисса. Это не Nymphoea Douglassit*. В ней все чистое, прекрасное и невинное отделено от гнусного. Я не ощущаю в ней беспринципной нерешительности массачусетского губернатора или бостонского мэра. Поступайте так, чтобы запах ваших деяний улучшал общую атмосферу, чтобы вид и запах цветка не напоминал вам о несоответствии ваших дел его красоте; ибо всякий запах — это лишь вид извещения о тех или иных нравственных качествах; и если бы не было благородных поступков, то и лилия не пахла бы так чудесно. Липкий ил символизирует человеческие пороки, грязь и разложение среди людей, а растущий из него душистый цветок — чистоту и мужество, которые бессмертны.

Рабство и раболепие не дают благоуханных цветов на радость людям, ибо в них нет подлинной жизни; это всего лишь гниение и смерть, оскорбляющие всякое здоровое обоняние. Мы не жалуемся, зачем они существуют, но зачем их не хоронят. Пускай живые похоронят их; ведь даже и они годятся на удобрение.

* Кувшинка Дугласа15 (дат.).

 

ЖИЗНЬ БЕЗ ПРИНЦИПА

Не так давно я был на лекции в Лицее, и мне показалось, что оратор выбрал тему, слишком далекую от него, и слушать его было неинтересно. Он говорил о вещах, близких не его сердцу, а скорее его конечностям или коже. В этом смысле лекция не имела центральной или объединяющей мысли. Лучше бы он рассказал о своих сокровенных мыслях, как делают поэты. Однажды меня спросили, что я думаю, и внимательно выслушали ответ, и это было самым большим комплиментом, который мне когда-либо делали. Я удивляюсь и радуюсь, когда такое случается. Люди редко интересуются тем, что я думаю, как будто они имеют дело с орудием. Обыкновенно от меня хотят одного: знать, сколько акров земли я намерил — поскольку я землемер — или, самое большее, какие новости я принес. Им нужна не моя сущность, а моя оболочка. Как-то издалека приехал ко мне человек с предложением прочесть лекцию о рабстве. Поговорив с ним, я понял, что он и кучка его единомышленников хотели продиктовать семь восьмых моей лекции, оставив мне лишь одну восьмую, поэтому я отказался. Когда меня приглашают прочесть лекцию — а у меня в этом деле есть небольшой опыт, — я считаю само собой разумеющимся, что от меня хотят услышать не просто что-то приятное или такое, с чем все согласятся, но что я в действительности думаю по какому-то вопросу, будь я даже самым последним в мире дураком, поэтому я намерен ввести им большую дозу самого себя. За мной послали и согласны платить, и я твердо решил, что они услышат меня, хотя бы я и наскучил им до смерти.

А теперь скажу нечто подобное и вам, мои читатели. Поскольку вы мои читатели и путешествовать я не очень-то люблю, не буду говорить о людях, которые живут за тридевять земель, но постараюсь держаться поближе к дому. Времени у меня в обрез, поэтому опущу все комплименты и оставлю одну критику.

Давайте посмотрим, как мы живем.

Наш мир — это мир дела [бизнеса; англ. business — дело. — Прим. Марселя из Казани]. Какая в нем бесконечная суета! Почти каждую ночь меня будит пыхтение паровоза. Оно нарушает мои сны. И так всю неделю, без перерыва. Было бы славно увидеть хоть раз, как человечество отдыхает. Но нет, оно работает, работает, работает. Нельзя купить чистую тетрадь, чтобы заносить туда мысли, — они обычно разлинованы для записи долларов и центов. Ирландец, увидевший, как я пишу что-то в блокноте, стоя в поле, решил, что я подсчитываю свой заработок. Если человека в младенчестве выбросили из окна, искалечив его на всю жизнь, если его до смерти напугали индейцы и он превратился в слабоумного, жалеют его больше всего потому, что теперь он неспособен… вести дело [бизнес]! Думаю, на свете нет ничего (включая преступление) более чуждого поэзии, философии, да и самой жизни, чем эти бесконечные дела.

На окраине нашего города живет грубоватый и крикливый человек, который любит делать деньги. Он собирается построить насыпь у подножия холма вдоль границы своего луга. Боги вселили ему эту мысль, чтобы уберечь его от бед и зол, так вот он хочет, чтобы я три недели рыл вместе с ним землю. В результате, может быть, он скопит еще больше денег для своих наследников, которые их бездумно промотают. Если я помогу ему, большинство людей с одобрением отзовутся обо мне как о человеке усердном и трудолюбивом. Но если я предпочту посвятить себя работе, которая даст больше подлинной выгоды, хоть и меньше денег, во мне будут склонны видеть лентяя. И все же, поскольку мне не нужна дисциплина бессмысленного труда и я не вижу ничего особенно похвального в предприятии этого человека, — не больше, чем во многих предприятиях нашего или иноземных правительств, — я предпочту закончить образование в другой школе, каким бы смешным ему или им это ни показалось.

Если ходишь по лесу много часов каждый день просто потому, что любишь лес, тебя могут принять за бездельника. Но если проводишь целый день, спекулируя на бирже, продавая этот лес и оголяя землю раньше времени, тебя считают трудолюбивым и предприимчивым гражданином. Как будто городу нужно от леса только одно: спилить его!

Большинство людей сочтут за оскорбление, если им предложить перебрасывать камни через стену и потом обратно только для того, чтобы заработать. Однако многие сейчас делают работу и похуже. Приведу пример. Однажды летним утром, сразу после восхода солнца, я увидел, как один из моих соседей шел с упряжкой волов, медленно тянувших телегу с огромной каменной глыбой. Человек этот являл собой настоящий образец трудолюбия: рабочий день начался, на лбу у него выступил пот, упрек всем лентяям и бездельникам; остановившись рядом с упряжкой и полуобернувшись, он щелкнул бичом, и волы прибавили шагу. А я подумал: вот труд, защищать который — задача американского Конгресса, труд честный и мужественный, честный, как длинный день; он делает заработанный хлеб слаще и предохраняет общество от порчи, труд этот все почитают и благословляют, а мой сосед — один из избранного сословия, которое делает необходимую, но трудную и утомительную работу. И в самом деле, я почувствовал легкий укор совести: ведь я смотрел на него из окна, а не шел по улице, занятый каким-нибудь подобным делом. Когда наступил вечер, мне случилось пройти мимо двора другого соседа — у него много слуг и куча денег, которые он бросает на ветер, не добавляя ничего к общему капиталу, — и там я увидел ту же каменную глыбу, что и утром. Она лежала рядом с причудливой постройкой, которой надлежало украшать покои этого американского лорда Тимоти Декстера1, что сразу уронило в моих глазах достоинство труда возчика. По-моему, солнце было сотворено для того, чтобы освещать занятия более достойные, чем это. Могу добавить, что его работодатель, задолжав с тех пор почти всем в городе, исчез, а после того как совестный суд разобрал дело о его банкротстве, он основался где-то в других краях и снова стал покровителем искусств.

Пути, которыми можно заработать на жизнь, почти все без исключения ведут вниз. Что бы вы ни делали ради заработка самого по себе, вы не работали, а просто-напросто бездельничали или того хуже. И если человек получает только то, что платит ему наниматель, он может считать себя обманутым. Он обманывает сам себя. Если вы зарабатываете ремеслом писателя или лектора, вы должны быть популярны, а это значит стремглав лететь вниз. Те услуги, которые общество охотнее всего оплачивает, неприятнее всего оказывать. Вам платят за то, чтобы вы были величиной меньшей, чем человек. Государство не более разумно вознаграждает и труд гения. Даже поэт-лауреат предпочел бы не воспевать различные события из жизни царствующей фамилии. Его приходится подкупать мерой вина. А другого поэта, может статься, отрывают от его музы, чтобы отмерить эту меру. Что касается моей работы, то даже то, что я мог бы сделать наилучшим образом как землемер, не нужно моим нанимателям. Их устраивает, чтобы я делал свое дело кое-как и не слишком старался. Когда я говорю, что есть разные способы проводить землемерную съемку, мой наниматель обычно спрашивает, какой из них даст ему больше земли, а не какой самый точный. Однажды я изобрел способ измерять кубатуру дров и пытался предложить его в Бостоне, однако мерщик дров сказал мне, что продавцы совсем не заинтересованы в точности и что его мерка достаточно хороша для них, поэтому они обычно обмеряют дрова еще в Чарльстоуне, не переезжая моста.

Целью работника должно быть не стремление добыть средства к существованию или получить приличное место, но хорошо сделать свое дело. В денежном отношении городу было бы выгоднее оплачивать труд людей так, чтобы они не чувствовали себя работающими ради низменной цели — лишь бы заработать на жизнь, но для целей научных или даже нравственных. Нанимайте человека, который трудился бы не ради денег, а из любви к делу.

Удивительно, как мало людей работают для души, но и они ради денег и славы готовы бросить свои занятия. Я вижу объявления о том, что требуются энергичные молодые люди, как будто энергичность — единственный капитал, которым они располагают. Потому я был удивлен, когда некто предложил мне, человеку зрелому, в полной уверенности, что я соглашусь, вступить с ним в партнерство, как будто мне абсолютно нечего делать и вся моя прежняя жизнь была лишь серией неудач. Комплимент весьма сомнительный! Это все равно как если бы он встретил меня посреди океана без руля и без ветрил и предложил мне плыть за ним! Если бы я согласился, что, по-вашему, сказала бы страховая компания? Ну уж нет! На этом этапе плавания у меня есть дело. Сказать по правде, когда совсем мальчишкой я бродил по родному порту, я увидел объявление, что требуются сильные и ловкие матросы, и я пустился в плавание, как только достиг совершеннолетия.

У общества нет таких богатств, которыми можно было бы подкупить мудрого человека. Можно собрать достаточно денег, чтобы прорыть туннель в горе, но нельзя собрать столько, чтобы нанять человека, занятого своим делом. Толковый и стоящий человек делает то, что может, платит ли ему общество за это или нет. Люди бестолковые предлагают свою бестолковость тому, кто дает больше, и вечно, рассчитывают получить влиятельную должность. Можно не сомневаться, они редко разочаровываются.