Skip to content

Вера Аркадьевна Мильчина — Париж в 1814–1848 годах. Повседневная жизнь

Париж первой половины XIX века был и похож, и не похож на современную столицу Франции. С одной стороны, это был город роскошных магазинов и блестящих витрин, с оживленным движением городского транспорта и даже «пробками» на улицах. С другой стороны, здесь по мостовой лились потоки грязи, а во дворах содержали коров, свиней и домашнюю птицу. Книга историка русско-французских культурных связей Веры Мильчиной – это подробное и увлекательное описание самых разных сторон парижской жизни в позапрошлом столетии. Как складывался день и год жителей Парижа в 1814–1848 годах? Как парижане торговали и как ходили за покупками? как ели в кафе и в ресторанах? как принимали ванну и как играли в карты? как развлекались и, по выражению русского мемуариста, «зевали по улицам»? как читали газеты и на чем ездили по городу? что смотрели в театрах и музеях? где учились и где молились? Ответы на эти и многие другие вопросы содержатся в книге, куда включены пространные фрагменты из записок русских путешественников и очерков французских бытописателей первой половины XIX века.

 

© В. Мильчина, 2013© ООО «Новое литературное обозрение», 2013

Предуведомление

 

Эта книга – не научное исследование, а плод чтения разных книг – научных и не очень. Научные книги – это прежде всего истории Парижа эпохи Реставрации и Июльской монархии, написанные соответственно Гийомом Бертье де Совиньи и Филиппом Вижье, «Исторический словарь парижских улиц» Жака Иллере, книга Анны Мартен-Фюжье «Элегантная жизнь, или Как возник “весь Париж”. 1814–1848» и многие другие обстоятельные исследования разных аспектов парижского быта (они перечислены в разделе «Библиография», который, конечно, никак не претендует на полноту, ибо литература о Париже практически бесконечна). Из них почерпнуты факты: информация о структуре королевского двора, статистические данные, сведения об административном устройстве Парижа, о работе городских служб и учреждений. Но статистика, хотя и бывает подчас очень выразительна, не дает живого представления о прошлом. Для этого требуются тексты иного рода: мемуары, дневники, нравоописательные очерки. Все эти свидетельства субъективны: одни – из-за особенностей человеческого восприятия, другие – из-за стереотипов жанра. Но все они – некие «живые картины» или, если воспользоваться словом, модным в Париже 1820-х годов, диорамы, создающие своего рода эффект присутствия.

Статистика и разные технические подробности помогают решить первую задачу, какую ставил перед собой автор этой книги о Париже 1814–1848 годов: объяснить достаточно подробно, но без излишнего педантизма, «как все было устроено» в это время в столице Франции в политическом, бытовом и культурном отношениях. «Живые картины» позволяют решить вторую задачу – показать тогдашний Париж глазами современников (французов и иностранцев). Отсюда пространные цитаты, в частности из очерков и писем русских путешественников.

В результате же автору хотелось предложить публике книгу для чтения – по возможности точную, но не скучную.

* * *

 

В тексте и особенно в цитатах часто встречаются упоминания различных денежных единиц, которые уместно пояснить в самом начале.

В эпоху Реставрации и Июльской монархии во Франции имели хождение серебряные монеты в 5 франков, 2 франка, 1 франк, 1/2 франка (50 сантимов), 1/4 франка (25 сантимов) и 1/20 франка (5 сантимов). Существовали также золотые монеты в 20 и 40 франков, но они постепенно исчезали из обращения. Франк приблизительно соответствовал той денежной единице, которая при Старом порядке именовалась «ливром» и была упразднена во время Французской революции; в память об этой системе счета в первой половине XІX века крупные суммы по старинке исчислялись в ливрах. Вместе с ливрами были упразднены также такие мелкие монеты, как «су», однако в повседневном быту французы хранили верность старым денежным единицам и говорили о 5-сантимовых медных монетах – монета в 1 су, о серебряных монетах в 1 франк – монета в 20 су, а о серебряных монетах в 5 франков – монета в 100 су. В качестве счетной единицы употреблялось также слово «экю»; в этом случае подсчеты исходили из того, что экю равняется 3 франкам. С другой стороны, в быту словом «экю» нередко обозначали пятифранковую монету – в память о старинной монете, эквивалентной 5 франкам серебром.

Названия парижских улиц, площадей и храмов в нашей книге в большинстве случаев не транскрибируются, а переводятся. Поэтому в тексте можно встретить не только сравнительно привычную для русских читателей площадь Согласия вместо площади Конкорд (place de la Concorde), но, например, более экзотическую Паромную улицу вместо улицы Бак (rue du Bac) и Печную улицу вместо улицы Фур (rue du Four). То же касается названий газет и журналов. Оригиналы всех переведенных названий читатель найдет в конце книги, в списках топонимов и периодических изданий.

Переводы французских слов и выражений, а также пояснения некоторых реалий в цитатах из русских авторов даны прямо в тексте в квадратных скобках.

Произведения Бальзака «Златоокая девушка», «Феррагус», «Дело об опеке», «История величия и падения Цезаря Бирото» цитируются в пер. М. Казас; «Деловой человек» и «Провинциальная муза» – в пер. Л. Слонимской; «Утраченные иллюзии» и «Блеск и нищета куртизанок» – в пер. Н. Яковлевой; «Побочная семья» – в пер. О. Моисеенко; «Отец Горио» – в пер. Е. Корша; «Уходящий Париж», «История и физиология парижских бульваров» и «Шагреневая кожа» – в пер. Б. Грифцова; «Альбер Саварюс» – в пер. В. Дмитриева. «Пэлем, или Приключения джентльмена» Э. Бульвер-Литтона цитируется в пер. А. Кулишер, «Парижские тайны» Э. Сю – в пер. О. Моисеенко, «История романтизма» Т. Готье – в пер. С. Брахман, «Салон 1845 года» Ш. Бодлера – в пер. Н. Столяровой и Л. Липман; произведения Г. Гейне – в пер. А. Федорова. Остальные иностранные тексты цитируются в моих переводах.

 

 

Глава первая

Начало эпохи реставрации

 

Иностранные войска в Париже. Людовик XVIII возвращается в столицу Франции. Хартия 1814 года. Первая Реставрация. Сто дней Наполеона. Начало Второй Реставрации и оккупация Парижа войсками антинаполеоновской коалиции

 

В ночь с 30 на 31 марта 1814 года Париж капитулировал, войска антинаполеоновской коалиции (русские, австрийские и прусские) вступили в столицу, и во Франции началась так называемаяПервая Реставрация(имеется в виду реставрация монархии Бурбонов, низложенной 10 августа 1792 года). 6 апреля 1814 года император Наполеон отрекся от престола, и Сенат провозгласил королем Людовика XVIII.

Но 20 марта 1815 года бежавший с Эльбы Наполеон снова вступил в Париж, и только 22 июня того же года, потерпев поражение в битве при Ватерлоо, отрекся вторично. Этот последний короткий период правления Наполеона получил названиеСто дней; за ним последовалаВторая Реставрация, продлившаяся до конца июля 1830 года, когда победившая Июльская революция свергла с престола младшего брата Людовика XVIII – Карла X, короля Франции с 1824 года.

 

Герой современности отправляется на остров Эльба. Английская карикатура на Наполеона, 1814

В апреле 1814 года Париж представлял собою удивительное зрелище города разом и мирного, и военного. Потрясение, которое испытали парижане, было особенно велико потому, что до этого в течение многих веков столица Франции не видела в своих стенах иностранных войск. Напротив, в правление Наполеона французская армия завоевала столицы многих европейских государств. Тем не менее с начала 1814 года боевые действия шли на территории Франции, и войска антинаполеоновской коалиции постепенно приближались к Парижу. В городе ходили страшные слухи о том, что русские солдаты жаждут отомстить за пожар Москвы 1812 года и сжечь Париж.

В марте улицы города заполонили крестьяне, которые, спасая себя и свой скот, бежали из зоны боевых действий. Французские войска уходили на фронт, а навстречу им двигались крестьянские подводы и коровы. Вдобавок в городе было множество раненых; умерших хоронили в общих могилах или просто бросали в Сену.

Во второй половине марта в Париже начали распространять воззвание короля Людовика XVIII, который обещал французам в случае своего возвращения на престол мир, свободу и сохранение прав на собственность, приобретенную после Революции. Этот король (старший из братьев Людовика XVI, казненного 21 января 1793 года) покинул Францию в 1791 году, много странствовал по европейским городам и странам, а с 1807 года жил в Англии. Листовки с прокламацией Людовика XVIII подбрасывали в лавки и расклеивали на стенах домов, откуда их постоянно сдирали полицейские. Состоятельные парижане опасались не только наступающих иностранных войск, но и собственной парижской черни, которая могла принять участие в разграблении города вместе с русскими казаками.

До тех пор, пока императрица Мария-Луиза оставалась во дворце Тюильри, парижане сохраняли спокойствие. Но вечером 29 марта на глазах потрясенных наблюдателей, оттесненных дежурными гвардейцами, от дворца начали отъезжать фургоны с дворцовым имуществом. Парижане увидели позолоченную карету, в которой Наполеон ездил короноваться императором; теперь в ней вывозили императорские архивы и драгоценности. В половине одиннадцатого вечера дворец покинула и сама императрица с трехлетним сыном, получившим при рождении титул Римского короля. Ее карета направилась в сторону замка Рамбуйе, откуда императрица выехала в Блуа, а впоследствии перебралась в родную Вену; больше она в Париже уже не бывала.

Портрет Людовика XVIII в коронационной мантии. Худ. Ф. Жерар, 1814

Федор Николаевич Глинка обрисовал в своих «Письмах русского офицера» (1815–1816) странный облик французской столицы в последние дни перед вступлением туда союзников. В течение тринадцати веков, пишет Глинка, Париж слыл «непокоримым», город «слишком долго не слыхал грома войны», и потому парижане не были готовы к вступлению неприятеля:

«Буря шумела над Парижем, а парижане дремали!.. Коварное правительство играло доверенностию народа, забавляя его обманами. Уже неприятель гремел при Монмартре, а бюллетени [Наполеона] все еще по старой привычке трубили о победах! 28 только марта (по новому счислению) открылись глаза парижанам, и все прояснилось! Поразительные явления представились на бульварах. Прелестные гулянья эти, где привыкли видеть ряды богатых карет и толпы блестящих всеми украшениями роскоши женщин, в сии ужасные минуты наполнены и покрыты были ранеными солдатами и толпами отчаянных поселян, со стоном бежавших от пылающих хижин своих. Там семейства, лишенные жилищ, местились в простых телегах, тут несколько кулей соломы или связок сена служили постелью обремененным усталостию. Многие поселяне, ехавшие на ослах, гнали перед собою овец и коров. Любопытство граждан было неописанно. <…> В полдень картина совершенно переменилась: все, что было поражением сердец, стало забавою глаз, бульвары наполнились опять гуляющими, беспечность взяла по-прежнему верх над всеми беспокойными ощущениями, доверенность возвратилась, и народ легкомысленный успокоился. <…> Такие же страхи, как вчера, взволновали было умы на другой день, но теми же средствами, как и накануне, успокоены были. Потомство, конечно, не захочет поверить, чтоб целая столица не прежде могла узнать о приближении 200 000 армии неприятельской, как послышав гром пушек у ворот и гром барабанов на всех улицах своих».

30 марта произошла Парижская битва: войска под командованием австрийца князя фон Шварценберга и пруссака князя фон Блюхера атаковали французов со стороны северных пригородов Пантен и Монмартр. Четыре часа подряд в городе слышалась пушечная пальба; дым от выстрелов заволакивал небо. Некоторые парижане наблюдали за сражением в подзорные трубы с крыш своих домов или с городских возвышенностей. Однако большая часть парижского населения еще не подозревала о том, что Империи Наполеона приходит конец.

30 марта во второй половине дня холм Монмартр (в ту пору еще не входивший в состав Парижа) был захвачен русскими войсками под командованием графа де Ланжерона. Маршалы Франции дали команду прекратить огонь, и вскоре в кабачке за заставой Ла Виллет начались переговоры с представителями антинаполеоновской коалиции.

31 марта в 2 часа ночи в особняке маршала Мармона (герцога Рагузского), ответственного за оборону Парижа, на нынешней Райской улице было подписано перемирие; французские войска отошли на юго-запад столицы, на заре Александр I принял депутацию парижского муниципалитета, а в 11 часов утра союзники вступили в Париж.

Генерал-майор Михаил Федорович Орлов, один из тех, кто подписал документ о капитуляции, вспоминал о поездке в особняк Мармона:

«Мы ехали верхом и медленно, в глубочайшей тишине и темноте. Слышен был только раздававшийся топот лошадей наших, и изредка несколько лиц, беспокойных, волнуемых тревожным любопытством, являлось в окнах, которые быстро открывались и опять закрывались. Улицы были пустынны. Казалось, бесчисленное народонаселение Парижа бежало из него; но оно находилось только в оцепенении. <…> Мы приехали наконец в отель герцога Рагузского, представлявшую [так!] разительную противуположность с улицами Парижа. Она была освещена сверху донизу. Туда собралось множество разных лиц, которые, казалось, с нетерпением ожидали приезда нашего. <…> Комнаты маршала не пустели; множество знатных лиц беспрерывно приезжало вновь. Так постепенно прошли передо мною все современные знаменитости Франции, остававшиеся в Париже».

Городу еще накануне грозила нешуточная опасность, причем не только со стороны противника. Сам Наполеон, отступая из города, приказал взорвать «Гренельский пороховой магазин» (главный пороховой склад Парижа), чтобы превратить столицу в «кладбище для иностранцев». Париж спасло от пожара только то, что Наполеон отдал этот приказ устно – своему адъютанту, генерал-лейтенанту Александру де Жирардену, для передачи полковнику Лескуру. Но полковник, по свидетельству М.Ф. Орлова, «с благородной твердостью отказался от повиновения г. Жирардену, пока не получит на письме от государя своего несомненного и положительного повеления». Тем временем ближайшие соратники императора успели уговорить его не губить столицу, и Париж был спасен.

Парижане больше всего боялись мести иностранных войск, вступавших в город, однако утром на стенах парижских домов появилась прокламация русского императора, который обещал Парижу свое «особое покровительство». Этот документ был составлен в штаб-квартире армии (в замке Бонди, к востоку от Парижа), при деятельном участии графа Поццо ди Борго – корсиканца, состоявшего на русской службе; в течение последующих 20 лет ему предстояло быть послом России во Франции. Многие горожане, узнав о капитуляции Парижа, бросились к северо-восточным заставам в надежде увидеть русского царя.

О том, как происходило вступление войск союзников в Париж, мы можем судить по весьма колоритным воспоминаниям очевидца и участника этих событий полковника русской армии Михаила Матвеевича Петрова (служившего в 1-м егерском полку):

«К часу утренней зари представшего дня полковые начальники сами собою, выстроив баталионные колонны, распределяли штурмовые отряды, готовясь к нападению на Париж. Но когда под тихим голубым небом зачала заливаться румяная заря <…> мы внезапно увидели на Монмартрской башне телеграфной и на всех каланчах Парижа белые флаги мира во извещение о мире миру. Прискакали полковые адъютанты от императорской квартиры из Бонди к полкам, и был прочтен приказ нашего Благословенного о прекращении войны с французским народом с ручательством капитуляциею столицы его. <…>

Впереди всего парада, далеко отделясь от пехотной колонны, шли полки: лейб-гвардии Донской и за ним Уланский цесаревича Константина Павловича; за ними на некотором расстоянии шла сотня лейб-запорожцев, составлявшая всегда конвой нашего государя; потом следовали два генерал-адъютанта. Тут ехали оба союзные монарха, наш император с левой, а король Прусский с правой стороны. Император был в кавалергардском сюртуке, темно-зеленом с черным бархатным воротником и серебряным прикладом, в шляпе с белым султаном. <…> Александр ехал на любимом его мекленбургском боевом коне, белом как снег, называвшемся Марсом [согласно другим свидетельствам, на светло-серой лошади по имени Эклипс], а Прусский король – на темно-сером. За монархами следовали рядом фельдмаршалы, за ними полные генералы, а потом уже прочие генералы, последуемые разными чинами, составлявшими свиты. По следам этого огромного военнодействовавшего кортежа союзных монархов шла знаменитая Преображенская музыка с капельмейстером Дерфельдом. Потом маршировала скорым шагом колонна пехоты, состоявшая из почетных полков союзных государей. <…>

Колонна парада, вступив в Пантенскую заставу, шла дивизионами на полудистанции по Сен-Мартинской улице и, пройдя Триумфальные ворота того же названия, вступив ими на бульвар, поворотила направо и этим сугорбым аллейным проспектом пришла на великолепно украшенную и обставленную египетскими, коринфским и римскими антиками мраморов и гранитов площадь Людовика XV, с середины которой, повернув вправо, шла главною аллеею Елисейских Полей, в которой, прошедши сажен триста, государь император наш и король прусский остановились на правой стороне, дабы осматривать войска парада, проходившие мимо их величеств с громом барабанов и шумом музыки, но без крику “ура”, могшего досадить и благоприятствовавшим нам парижанам.

Народу было на улице Сен-Мартинской, булеваре, площади Людовика XV и аллее такое множество, что со всею деятельностью национальной гвардии и жандармерии Парижа едва могли проходить дивизионы полков сквозь толпы зрителей. <…>

После парада государь наш почти на руках парижан внесен был и с верховою лошадью к квартире его, в дом Талейрана, находившийся на площади Людовика XV, при конце булеварного проспекта, на углу левой стороны. Народ французский, прельщенный поступками и божественною доверенностию нашего государя у них и к ним, препровождая его к квартире, как некогда своего благословенного Генриха IV, кричал: “Виват, ура!”, целовал руки, ноги его и даже прекрасного белоснежного коня Марса. Наконец, чтобы доказать свою приверженность к нашему государю, парижские граждане ринулись с воплем от Талейранова дому на Вандомскую площадь и там стоявшую на монументальной колонне статую Наполеона, опутав кругом шеи канатными арканами, принялись тащить долой на землю, ревя яростно всякие поношения ему; о чем узнав тогда, государь наш послал к ним своих генерал– и флигель-адъютантов, поручив им упросить народ от имени его “оставить такое их предприятие, могущее падением такой громады нанесть утрату жизней многим из нападавших на лик почти не вредного уже никому, кроме себя”. Парижане хотя и послушались нашего императора, однако не прежде успокоились и оставили Вандомскую площадь, как надев холщовый саван на статую бывшего своего властителя, прикрепя с тылу его древку с белым мирным флагом, в каком положении она и стояла два дня, пока гражданское правление Парижа, удовлетворяя нетерпимому, даже грозному требованию вопиявшего народа, приставило к монументу леса с машиною, спустившею статую Наполеона вниз с головокружной высоты на уровень, роком ему определенный» (о судьбе этого памятника рассказано подробнее в главе десятой).

Белый цвет как символ мира смешивался в эти дни с белым цветом флага старинной французской монархии. Как вспоминает другой русский очевидец тогдашних событий, артиллерист И.С. Жиркевич, многие французы решили, что «государь наш настоятельно желал возвращения Бурбонов», так как русская армия при вступлении в Париж «имела на левой руке, выше локтя, белую перевязку». На самом деле белые нарукавные повязки, введенные в обиход после Лейпцигского сражения, были призваны сблизить форму русской и шведской армии. Дело в том, что шведы имели синие мундиры и, чтобы их ошибочно не приняли за французов, которые тоже были в синих мундирах, носили на рукаве белые повязки. И вот этот-то белый цвет русских перевязок, введенных из почтения к союзникам в борьбе против Наполеона, совпал с цветом королевского знамени, которое, в отличие от революционного и имперского сине-бело-красного триколора, было белым, усыпанным бурбонскими лилиями.

О том, что навстречу войскам коалиции высыпал в буквальном смысле слова «весь Париж», пишут практически все очевидцы и участники тогдашних событий. Особенный энтузиазм выказывали парижские женщины, которые хватали за руки иностранных воинов и даже взбирались к ним на седла, чтобы лучше разглядеть входивших в город завоевателей-освободителей. Одни вслух читали прокламацию Людовика XVIII, другие давали деньги прохожим, чтобы те кричали: «Да здравствует король!» Сестра писателя Шатобриана г-жа де Мариньи при известии о капитуляции Парижа даже расцеловала служанку.

К трем часам пополудни 31 марта 1814 года войска коалиции достигли Елисейских Полей, которые в это время представляли собой большой парк. На Елисейских Полях и в Булонском лесу расположились лагерем те части союзных армий, которым не хватило места в многочисленных парижских казармах, опустевших после ухода войск Наполеона. Муниципальный совет Парижа назначил солдатам коалиционной армии и их лошадям тот же суточный рацион продовольствия и фуража, какой прежде выделял армии французской. Город разделили на три военных округа, во главе которых стояли соответственно русский, австрийский и прусский офицеры; военным генерал-губернатором Парижа был назначен российский генерал Остен-Сакен.

В течение апреля основной силой, поддерживавшей порядок в городе, стала парижская национальная гвардия под командованием генерала Дессоля. Он воевал в составе армии Наполеона в Испании и в России, но с осени 1812 года был в отставке и не принадлежал к ревностным сторонникам императора (во время Ста дней, когда Наполеон возвратится с Эльбы, Дессоль на его сторону не перешел). Численность парижской национальной гвардии после 31 марта выросла почти в три раза (до 35 тысяч), и ежедневно в городе дежурили от 3 до 5 тысяч гвардейцев, которые по очереди стояли в карауле перед общественными зданиями, наблюдая за порядком в городе. В состав этих патрулей входили также русские и прусские гвардейцы, австрийские гренадеры, но французам было дано право брать под арест провинившихся иностранных солдат.

Площадь Людовика XV. Худ. О. Пюжен, 1831

Единственным зданием, которое охраняли только русские гвардейцы Преображенского полка, был особняк Талейрана на углу улицы Сен-Флорантена и площади Людовика XV, где разместился император Александр I. Вызывая всеобщий восторг, русский царь каждое утро и каждый вечер пешком направлялся по краю площади в православную часовню, временно устроенную для него в здании морского министерства.

У иностранцев-победителей сразу обнаружилось множество сторонников не только среди простого народа, но и среди бывших приближенных Наполеона, еще недавно казавшихся его верными почитателями. Но были и стойкие бонапартисты, возмущенные тем, что Париж стал «казачьим лагерем». У большинства же парижских жителей появление союзных войск вызывало лишь любопытство и желание поглазеть на незнакомые мундиры, в особенности – на экзотических казаков.

Парижские роялисты, мечтавшие о возвращении Бурбонов на престол, подошли к делу практически и стали принимать меры для воплощения своей мечты в жизнь. Уже 31 марта они начали раздавать прохожим белые кокарды и белые флаги, усыпанные королевскими лилиями, крича: «Да здравствует Людовик XVIII! Да здравствуют Бурбоны!» К русскому императору была направлена делегация с просьбой о восстановлении во Франции династии Бурбонов.

1 апреля в Опере, располагавшейся в ту пору на улице Ришелье (в зале Монтансье), в присутствии русского императора и прусского короля было дано представление оперы Спонтини «Весталка», которое превратилось во всеобщее изъявление монархических чувств. О том, как это происходило, можно судить по рассказу русского офицера И.С. Жиркевича:

«Государь и прусский король появились в бельэтаже, в средней ложе. Государь был в кавалергардском вицмундире и с андреевской звездой. Восторг и восхищение публики были до такой степени велики, что нет возможности даже и передать наглядно; все, кто был в театре, поднялись как один человек, все взоры устремились на среднюю ложу; махали всем, что было под рукой: платками, шляпами; из тех лож, из которых не вполне было видно государя, дамы, мужчины становились на балюстрады или свешивались чрез них, так что становилось страшно, ожидая каждое мгновение, что вот-вот да и упадет кто-нибудь! Неумолкаемый крик и возгласы приветствий продолжались более получаса и государь беспрестанно раскланивался на все стороны и едва переставал кланяться и показывал вид, что садится, раздавались вновь крики: “Vive Alexandre! Vive Alexandre!” и государь подходил опять к барьеру и кланялся. Прусского короля никто не замечал, в ложе он или нет. Оркестр несколько раз начинал увертюру и несколько раз принужден был останавливаться. Наконец, около четверти десятого, волнение поутихло; в креслах и в партере все стояли спиной к сцене, а лицом к государевой ложе. Увертюра окончилась, и только с началом самой оперы устроился настоящий порядок в местах».

В начале апреля в городе стали распространяться антинаполеоновские прокламации. В одной из них, подписанной Муниципальным советом по инициативе одного из его членов, адвоката Беллара, Наполеон обвинялся во всех бедах Франции, начиная от непомерно больших налогов, тяжелого положения промышленности и торговли и кончая многочисленными человеческими потерями. Эту прокламацию, напечатанную 2 апреля в газете «Журналь де Деба», расклеивали на стенах и распространяли в городе, а 5 апреля в продажу поступил памфлет Шатобриана, написанный еще до свержения Наполеона. Опасаясь обысков, писатель на ночь прятал его у себя под подушкой, кладя у изголовья два пистолета, а днем жена Шатобриана носила рукопись у себя на груди. Памфлет носил название «О Буонапарте и Бурбонах и о необходимости поддержать наших законных государей ради благоденствия Франции и всей Европы». Уже само именование императора Наполеона на итальянский манер («Буонапарте») указывало на то, что автор брошюры видит в нем не законного правителя Франции, а узурпатора, «лжеисполина». Брошюра имела ошеломляющий успех, и за два месяца было продано 16 000 ее экземпляров. Мнение знаменитого писателя, чей авторитет был велик во всей цивилизованной Европе, существенно повлияло на решение союзных монархов относительно будущего Франции.

Дело в том, что Александр I вовсе не принадлежал к безоговорочным сторонникам восстановления власти Бурбонов: он был готов одобрить регентство Марии-Луизы при малолетнем Римском короле. Однако брошюра Шатобриана оказалась для русского царя весомым аргументом в защиту легитимной монархии. Сам Людовик XVIII неоднократно повторял, что эта брошюра «принесла ему больше пользы, чем стотысячная армия».

Разумеется, в Париже у Наполеона были не только противники, но и сторонники, и под началом императора оставалась вполне боеспособная армия. И все же 6 апреля 1814 года в замке Фонтенбло Наполеон подписал отречение от престола в пользу своего сына; император хотел избежать уличных боев в столице. Между тем еще до этого, 2 апреля, Сенат под председательством Талейрана отрешил Наполеона от престола, а четырьмя днями позже принял решение о возвращении короны «Людовику-Станисласу-Ксавье, брату последнего короля». Своим решением Сенат желал подчеркнуть, что король получает власть не в силу наследственных прав Бурбонов, но потому, что такова воля представителей французской нации, с которой ему предстоит заключить конституционный договор.

В 1814 году католическая и православная Пасха пришлись на один и тот же день – 10 апреля; по этому случаю на площади Людовика XV было устроено торжественное богослужение. Его инициаторы стремились к очищению страшного места, где во время Революции казнили стольких людей (в том числе короля Людовика XVI), а кроме того, желали возблагодарить Бога за победу объединившейся Европы над «корсиканским чудовищем». И.С. Жиркевич вспоминает:

«В Светлое Христово воскресенье 1814 года воздвигнут был амвон в несколько ступенек, и на нем был поставлен налой для Евангелия и стол для прочей принадлежности к водосвятию. Я в это время стоял на террасе Тюльерийского сада, противу самого амвона, в числе зрителей. Прежде всего, государь с прусским королем объехали линию войск, расположенную около сада и по смежным улицам, а потом войска стянулись в колонны и построились в каре, на площади. <…> Середина площади, на большое пространство, оставалась свободной, но шагах в 100 от амвона расположена была цепью французская национальная гвардия. Когда войска построились и стали на предназначенные им места, государь и прусский король одни взошли на амвон, а свита их осталась в довольно почтительном отдалении. <…> Никогда не забуду этих величественных и истинно драгоценных для русского сердца минут! Благословение так было сильно для своих и для чужих, что на террасе Тюльерийского сада, где я стоял, удаленный почти на 200 сажен от амвона, не только было слышно пение певчих, но каждый возглас дьякона или священника доходил до нас. Пока происходило передвижение войск, меня осыпали расспросами, чтобы я указал государя, великого князя, главнокомандующих и других значительных лиц, но началась служба, все смолкло и все присутствующие, а их была несметная толпа, обратились в слух. Когда же гвардии русская, прусская и с ними вместе стоящая близ амвона национальная гвардия преклонили колена, то весь народ бросился тоже на колена, вслух читал молитвы и многие утирали слезы. Необыкновенную картину представляла кавалерия, на лошадях, с опущенными саблями и обнаженными головами. Государь и прусский король все время, без свиты, вдвоем, с одними певчими, сопровождали священника, когда он проходил по рядам войск и кропил их святой водой; наконец пушечные выстрелы возвестили об окончании этой необыкновенной церемонии, дотоле невиданной парижанами».

Вандомская колонна. Худ. О. Пюжен, 1831

Между тем в городе стремительно исчезали знаки наполеоновского правления, а 8 апреля с вершины Вандомской колонны, установленной на одноименной площади 15 августа 1810 года, была сброшена статуя Наполеона; ее заменили белым знаменем. В дополнение к процитированным выше воспоминаниям М.М. Петрова приведем рассказ о низвержении статуи, принадлежащий другому мемуаристу, И.С. Жиркевичу:

«Известно, что в день вступления союзных монархов в Париж неприязненные лица императорскому правлению хотели стащить статую, и уже были наброшены на нее веревки, но государь, узнавши об этом, повелел немедленно отрядить батальон Семеновского полка для содержания караула при колонне и этот караул все время находился до снятия статуи. Новое же временное правительство распорядилось закрыть статую белым холщовым покровом, а чрез несколько дней начали устраивать блоки на верху площади колонны с тою целью, чтобы на них поднять статую с места, а потом спустить ее. Столбы для блоков представляли точное изображение виселицы. Я пришел на площадь уже тогда, когда статуя была поднята и частью уже занесена за край колонны; внизу стояли большие роспуски для отвоза ее; народу собралось несколько тысяч, но такая была тишина, что слышно было каждое слово распорядителя работами; статую спустили и народ разошелся в безмолвии».

Австрийский министр иностранных дел Меттерних, прибывший в Париж 10 апреля, изумлялся тому, как мало внешних деталей в городе напоминали об императоре уже через несколько дней. Кажется, писал Меттерних, что Наполеон царствовал несколько столетий назад: императорские орлы и бесчисленные буквы N исчезли отовсюду; над дверями всех лавок красуется королевский герб с бурбонскими лилиями, в театрах не увидишь ничего, кроме белых кокард…

Вслед за символами Бурбонов в Париж стали возвращаться и сами представители королевской династии. Первым вернулся младший брат Людовика XVIII, граф д’Артуа (будущий король Карл X, ставший последним королем из старшей ветви Бурбонов). Покинувший Париж через три дня после взятия Бастилии в июле 1789 года, граф въехал в Париж 12 апреля 1814 года верхом на белом коне, в мундире национальной гвардии. Его сопровождали не только представители старинной знати, но и национальные гвардейцы, а также маршалы Ней и Мармон. Такой состав свиты графа должен был свидетельствовать о единодушной поддержке династии Бурбонов всеми слоями французского общества. Единственными иностранцами в свите королевского брата были англичане – в знак благодарности за приют, который Англия оказала изгнанникам Бурбонам: Людовик XVIII жил в Англии с 1807 года, его брат провел там целых 18 лет.

Один из приближенных графа д’Артуа, граф де Беньо, сочинил для него афористическую фразу, благодаря которой возвращение принца запомнилось надолго: «Во Франции ничего не изменилось, в ней лишь стало одним французом больше». Уже 20 апреля знаменитая актриса мадемуазель Марс использовала этот афоризм в куплетах, исполненных со сцены Французского театра. Глядя в сторону ложи графа д’Артуа, она спела: «Чтоб счастие нам всем обресть, еще один француз был нужен». Эта фраза, произнесенная в 1814 году, имела такой успех, что ее обыгрывали десятки лет спустя; когда в 1827 году в Париж привезли из Африки экзотическую жирафу (о чем подробно рассказано в главе восемнадцатой), о ней говорили: «Во Франции ничего не изменилось, в ней лишь стало одной жирафой больше».

Приветствуемый толпой парижан, граф д’Артуа отправился на богослужение в собор Парижской Богоматери, а затем – в королевские покои дворца Тюильри, две недели назад покинутые императрицей Марией-Луизой. Следует заметить, что до Революции брат короля жил в Версале и парижский дворец он обживал заново.

16 апреля в Париж из Нормандии возвратился младший сын графа д’Артуа, 36-летний герцог Беррийский; вечером в театре публика приветствовала его восторженными криками. Так же радостно был встречен 20 апреля русский военный генерал-губернатор Парижа Остен-Сакен.

Однако если в театры приходила преимущественно публика, симпатизировавшая Бурбонам и их иностранным союзникам, то в городе, особенно в его бедных предместьях, обстановка была отнюдь не такая благостная. Сторонники Наполеона, которых оставалось немало, сдирали со стен роялистские прокламации, грозили расправой тем, кто нацепил белую кокарду. На окнах лавок появлялись надписи «Да здравствует император!» Среди недовольных было много солдат, служивших в армии Наполеона: они опасались гонений со стороны новой власти. Командующему парижской национальной гвардией генералу Дессолю пришлось опубликовать специальный приказ, призванный успокоить военных и заверить их, что союзники не собираются им мстить. Однако помимо тревоги за собственную безопасность военными владело еще и чувство оскорбленной национальной гордости, нежелание покоряться победителям-чужестранцам. Правда, в 1814 году у большинства парижан по отношению к ним еще преобладали удивление и любопытство: казаки были одеты так непривычно, башкиры имели такие удивительные черты лица! Башкир за луки и стрелы, которыми они были вооружены, даже прозвали «северными купидонами».

Вслед за братом и племянником во Францию возвратился и сам Людовик XVIII. «Новый-старый» король вернулся на родину после двадцати с лишним лет жизни в эмиграции – в Германии, России, Англии. Еще находясь вне страны, он после казни старшего брата начал именовать себя регентом, а с 1795 года (когда стало известно о смерти сына Людовика XVI и Марии-Антуанетты) – королем Франции. Вот только от Франции этот король был тогда далеко и править ею не имел возможности; теперь, наконец, такая возможность ему представилась.

24 апреля 1814 года Людовик XVIII высадился на французский берег в Булони, а 3 мая состоялся его торжественный въезд в Париж. Все парижане, высыпавшие на улицы, всматривались в кортеж короля с особым вниманием, но далеко не все – с радостью.

Людовик XVIII возвращался как правитель уже нового государства – монархии не абсолютной, а ограниченной. 2 мая в маленьком замке Сент-Уан (к северу от Парижа) он подписал так называемую Сент-Уанскую декларацию. В ней король сулил французам некоторые конституционные блага: парламент из двух палат (который будет утверждать налоги), свободу печати и свободу вероисповедания. Декларация гарантировала новым собственникам сохранение «национальных имуществ» – тех имений, которые были отобраны во время Революции у дворянства и духовенства и проданы представителям третьего сословия. Король, таким образом, не покушался на свободы, завоеванные Революцией, однако объявлял себя «помазанником Божьим» – то есть монархом в старом духе. Сент-Уанская декларация, напечатанная в официальной газете «Монитёр» 3 мая и расклеенная в виде афишек на стенах парижских домов, открывалась традиционной формулой, которой испокон веков начинали свои обращения к народу французские короли: «Людовик, милостью Господней король Франции и Наварры, всем, кому сие ведать надлежит, шлет свой привет». Людовик XVIII так дорожил идеями преемственности и монархическими традициями, что Талейрану (возглавлявшему временное правительство после отречения Наполеона) с большим трудом удалось уговорить короля отказаться от неуместной подписи под декларацией: «девятнадцатый год царствования Людовика XVIII» (как будто эпохи Империи не было вовсе). Все эти обстоятельства лишь подогревали интерес парижан к королю из рода Бурбонов.

3 мая 1814 года состоялась процессия, посмотреть на которую собрался весь Париж. Впереди ехали верхом бывшие маршалы Империи, еще недавно служившие «самозваной» наполеоновской монархии, но после падения императора принявшие сторону «законной» монархии Бурбонов. Среди них на белом коне гарцевал граф д’Артуа, или Monsieur (титул старшего из братьев короля, который при жизни Людовика XVI носил сам Людовик XVIII). Затем в открытом экипаже следовали король и его племянница герцогиня Ангулемская – дочь казненных короля Людовика XVI и королевы Марии-Антуанетты, в 1799 году ставшая женой старшего сына графа д’Артуа, герцога Ангулемского. Для герцогини возвращение на родину, лишившую ее родителей, было исполнено особого значения; недаром один из очевидцев уподобляет ее богине мести – «Эвмениде с бледным челом и кровавым взором». Когда экипаж остановился на площади, где в 1793 году был казнен ее отец, герцогиня закрыла лицо платком из-за нахлынувших на нее страшных воспоминаний. Н.И. Лорер (впоследствии декабрист, а в 1814 году прапорщик лейб-гвардейского Литовского полка) свидетельствует о реакции парижан:

«Шумные толпы народа, покрывавшие площадь, замолкли, как бы уважая святыню воспоминаний принцессы; но вдруг раздался всеобщий громогласный крик: “Да здравствует принцесса Ангулемская!”»

Оба племянника Людовика XVIII (сыновья графа д’Артуа) – герцог Ангулемский и герцог Беррийский – гарцевали подле королевского экипажа. Сам король в голубом сюртуке, украшенном лишь орденом и эполетами, в широких гетрах из красного бархата, окаймленных золотой лентой, ехал не верхом, как ему бы полагалось, а в экипаже: он был немолод, тучен и страдал от подагры.

Традиция предписывала королю «веселый въезд» в столицу королевства, однако Людовик XVIII, получивший прозвище «царственный калека», был уж слишком неавантажен. Вдобавок французы за два десятка лет вообще отвыкли от Бурбонов и, как писал 12 апреля 1814 года в письме к матери будущий писатель, а в ту пору начинающий дипломат Астольф де Кюстин, говорили о ее представителях «как о картинах, разысканных в какой-нибудь заброшенной церкви». Даже среди аристократов многие забыли о родственных отношениях внутри королевской фамилии и принимали герцога Ангулемского за сына короля (хотя Людовик XVIII был бездетен). У национальных гвардейцев в дулах ружей красовались королевские лилии, но бывшие солдаты Наполеона, которые должны были возглашать «Да здравствует король!», кричали только «Да здравствует гвардия!», а те, кто стоял подальше, даже «Да здравствует император!»

В «Замогильных записках» Шатобриана есть выразительное описание солдат старой наполеоновской гвардии, выстроившихся на пути следования королевского кортежа:

«Эти израненные гренадеры, покорители Европы, пропахшие порохом, тысячу раз слышавшие свист ядер, пролетавших над самой их головой, лишились своего предводителя и вынуждены были приветствовать дряхлого, немощного короля, жертву не войны, но времени, в столице Наполеоновой империи, наводненной русскими, австрийцами и пруссаками. Одни, морща лоб, надвигали на глаза громадные медвежьи шапки, словно не желали ничего видеть; другие сжимали зубы, еле сдерживая яростное презрение, третьи топорщили усы, оскалившись, словно тигры. Когда они брали на караул, их исступленные движения вселяли ужас. <…> В начале цепи гарцевал на коне юный гусар, и сабля гневно плясала в его руке. Он был бледен, глаза его, казалось, готовы были выскочить из орбит, он тяжело дышал и лязгал зубами, подавляя рвущийся из груди крик. <…> Когда карета Людовика XVIII приблизилась к нему, он пришпорил коня и явно боролся с искушением броситься на короля».

Впрочем, остальные парижане смотрели на королевский кортеж с меньшим пристрастием: ими владело прежде всего любопытство. О том зрелище, которое представало их глазам, мы можем судить по свидетельству И.С. Жиркевича:

«На крышах и в окнах выставлены были флаги и знамена, белые с вышитыми лилиями, а с балконов спускались разноцветные ковры. По обеим сторонам улицы стояли под ружьем национальные гвардейцы. Король <…> ехал в большой открытой коляске, запряженной цугом, в восемь лошадей, в мундире национальной гвардии и в голубой ленте ордена святого Духа, без шляпы, кланяясь приветливо на все стороны. Рядом с ним сидела герцогиня Ангулемская, а напротив их, впереди, старик принц Конде, тоже без шляпы. Впереди коляски, прежде всех ехали жандармы, за ними три или четыре взвода легкой кавалерии, потом два взвода гренадер бывшей императорской гвардии. Весьма заметно было, что с концов фалд мундиров их и с сумок сняты были орлы, но ничем другим не были еще заменены. Перед самою коляскою в буквальном смысле тащились, в белых платьях с белыми поясами, с распустившимися от жару и поту волосами, двадцать четыре каких-то привидения! В программе церемониала въезда эти несчастные названы “девицами высшего сословия”, чему трудно было поверить. Около коляски ехали французские маршалы и десятка два генералов, тоже французских. Ни русских, ни других иностранных войск при этом не было».

Когда подле собора Парижской Богоматери королю пришлось выйти из кареты и сделать несколько шагов, парижане убедились, что он едва ходит. Вообще великое постоянно перемешивалось в этот день с мелочным; например, герцогиня Ангулемская была одета мало того что скромно, но еще и совсем не по столичной моде: вместо роскошной парижской шляпы на ней был маленький английский чепец, и парижанок это изумило.

После молебна в соборе король и королевская фамилия направились во дворец Тюильри. Кортеж перебрался с левого берега Сены на правый и по дороге остановился на Новом мосту перед срочно воздвигнутой здесь «временной» гипсовой статуей Генриха IV, на которой специально сделали латинскую надпись, означающую в переводе «Людовик вернулся, Генрих воскрес». Аэронавт госпожа Бланшар поднялась в воздух на воздушном шаре с двумя белыми стягами.

В Тюильри королевская фамилия вышла на балкон. Казалось бы, все должно было способствовать праздничному настроению короля; однако он не мог забыть всех унижений, каким французы вообще и парижане в частности подвергли его семейство; по одному из мемуарных свидетельств, в ответ на приветствия толпы, впрочем не слишком восторженные, он прошептал сквозь зубы: «Подлецы, якобинцы, чудовища!» Многие французы воспринимали короля так же неприязненно; недаром, несмотря на то что в день возвращения монарха в столицу королевства иностранные солдаты не покидали казарм (чтобы создать ощущение, будто свидание короля с нацией происходит без посторонних глаз), через несколько дней появились карикатуры, на которых толстый, грузный король возвращался на родину в сопровождении казаков.

Бурбоны вернулись на французский престол благодаря странам антинаполеоновской коалиции и заплатили за их военное вмешательство значительным сокращением территории своего королевства. 30 мая 1814 года в столице Франции был подписан Парижский мирный договор, по которому побежденная страна возвращалась практически полностью в свои границы до 1792 года. При этом страны-победительницы не только значительно расширили свои территории за счет Франции, но вдобавок укрепили вокруг нее кольцо государств, призванных сдерживать ее и следить за нею. Детали раздела земель, отобранных у Франции, предстояло решить на Венском конгрессе, который открылся осенью 1814 года. А пока иностранные войска начали постепенно покидать Париж.

2 июня заставы вокруг столицы перешли под контроль французских солдат. 3 июня по бульварам потянулась нескончаемая цепь австрийских фургонов, выезжавших из города. За ними последовали русские и прусские войска. Александр I покинул город 4 июня – в тот самый день, когда Людовик XVIII прибыл в Бурбонский дворец, где заседало Законодательное собрание. Здесь король произнес речь, показавшую, что ему ясно: он вступает на престол в новое время и в новой стране, не похожей на Францию до 1789 года. После этого канцлер Дамбре прочел текст того основного закона, по которому французам предлагалось отныне существовать. Закон развивал принципы, изложенные в Сент-Уанской декларации, и гарантировал французам равенство перед законом, свободу исповедовать любую веру, свободу печати и неприкосновенность собственности. Закон этот, дарованный королем своим подданным 4 июня 1814 года, именовался не Конституцией, а Конституционнойхартией– в память о средневековых французских традициях. Хотя Хартия 1814 года ограничивала право избирать и быть избранными, на тот момент это была самая либеральная конституция Европы (английская не отличалась такой веротерпимостью, как французская). Хартия была дарована так быстро по требованию русского императора Александра I: перед тем как покинуть Париж, он хотел убедиться в том, что Людовик XVIII исполняет свои обещания.

В Хартии были прописаны правила будущих выборов в палату депутатов, однако на период до начала этих выборов депутатами были назначены члены Законодательного корпуса, действовавшего при Империи. Согласно Хартии, члены другой палаты – палаты пэров – не выбирались, а назначались королем. Людовик XVIII оставил в этой верхней палате парламента многих членов имперского Сената, но дополнительно ввел в нее своих ставленников – представителей старинной знати и духовенства. При этом те сенаторы, которых в палату пэров не включили, не подверглись в эту пору никаким гонениям, хотя среди них были члены Конвента, голосовавшие в 1793 году за смерть Людовика XVI, – такие как Фуше или Сьейес. За бывшими сенаторами даже сохранили в качестве пожизненной пенсии их весьма солидное жалованье.

5 июня делегация от палаты депутатов отправилась в Тюильри благодарить короля за новую конституцию, принятую накануне. Тогда же к имени Людовика впервые был официально присоединен эпитет «Желанный» («le Désiré»). Благодарные депутации от разных сословий прибывали в Тюильри в течение всего лета 1814 года.

Конечно, Хартия не могла сразу понравиться всем французам, тем не менее к ее принципам привыкли довольно быстро. Когда через 16 лет Карл X дерзнул на них покуситься, французы совершили революцию, одним из главных лозунгов которой была защита Хартии. Русский посол Поццо ди Борго выразился очень точно: «Каждая партия нашла, с чем не согласиться в Хартии, и тем не менее все ей подчинились».

Новые границы Франции и ее новый политический строй изменили национальный состав и социальную структуру парижского населения. При Наполеоне Париж был центром всей французской империи, территория которой сильно превосходила территорию дореволюционного французского королевства: парижской администрации подчинялись чиновники в Бельгии и Швейцарии, на северо-западе Германии и на севере Италии. Теперь уроженцы этих стран начали покидать столицу Франции, а парижане, некогда отправленные императором на службу в покоренные земли, возвращались домой. Кроме того, в Париж потянулись из-за границы и из провинций убежденные роялисты, которые до этого не желали сотрудничать с «узурпатором Бонапартом»; теперь, после реставрации королевской власти, они были готовы занять высокие посты при дворе. Язвительный Стендаль характеризовал эту ситуацию такими словами: «Тридцать тысяч дворян, не умеющих делать ровно ничего, прибывают со всех сторон в дилижансах с надеждой выпросить все, что только можно».

Чтобы дать места всем тем сторонникам монархии, которые со времен Революции были отстранены от власти, Людовик XVIII уже в июне 1814 года начал формировать свой придворный штат – военный и цивильный. Распределив по провинциальным гарнизонам императорскую гвардию, король восстановил четыре роты лейб-гвардии, которыми располагал накануне Революции Людовик XVI, и сформировал две новые роты. В общей сложности в эти шесть рот входило 2686 человек – более половины военного придворного штата. Кроме того, в него были включены еще четыре роты «красной» королевской гвардии, по 255 человек в каждой: королевские жандармы, королевская легкая конница, «черные» мушкетеры и мушкетеры «серые». Наконец, в придворном военном штате состояли еще швейцарские гвардейцы, гвардия при королевских покоях, гвардия при королевской резиденции, конные королевские гренадеры и две роты лейб-гвардейцев графа д’Артуа. В общей сложности в придворном военном штате Людовика XVIII получили места почти пять тысяч дворян, желавших служить восстановленной монархии. Забегая вперед, отметим, что в начале Второй Реставрации (когда Людовик XVIII вторично вернется в Париж после Ста дней) король упразднит некоторые роты и сократит свой военный придворный штат до полутора тысяч человек: он будет состоять из 1116 лейб-гвардейцев короля и 355 швейцарских гвардейцев; впрочем, это не приведет к экономии средств, так как военные, исключенные из придворного штата, пополнят королевскую гвардию.

Цивильный придворный штат был меньшим по численности (около семи сотен человек), но получить должность в нем считалось ничуть не менее престижным, чем в штате военном. Придворный штат включал такие «ведомства», как духовная служба, служба королевских покоев, шталмейстерская служба, егермейстерская служба, служба гардеробной, гофинтендантская служба.

Придворные штаты имелись также у принцев и принцесс – герцогов и герцогинь Ангулемских и Беррийских. Таким образом, множество знатных людей теперь «нашло себя» в службе при дворе, и аристократическое Сен-Жерменское предместье ожило. Хозяева его особняков, при Империи пребывавшие в молчаливой оппозиции власти, торжествовали. Впрочем, многие были уверены, что их не оценили по достоинству. По свидетельству русского посла Поццо ди Борго, «все без исключения были чем-нибудь да недовольны». Искатели мест буквально преследовали министра двора, королевского фаворита графа де Блакаса, домогаясь от него новых милостей. Всякий дворянин полагал, будто французский король вернулся во Францию исключительно для того, чтобы принести пользу именно ему. Всем нужны были места, пенсии, награды. У некоторых придворных служба была «поквартальной»; например, каждый из четырех обер-камер-юнкеров нес службу в королевских покоях в течение трех месяцев, а потом уступал свое место «коллеге». Сходным образом распределялись должности и в военном придворном штате; благодаря этому одна должность давала службу четырем придворным.

Возвращение к старым порядкам происходило во всех сферах: на улицах Парижа появились религиозные процессии, в храмах проходили многочисленные заупокойные службы в память казненных членов королевской фамилии и их верных слуг. Кульминацией всех мероприятий такого рода стало перенесение в усыпальницу французских королей в Сен-Дени останков Людовика XVI и Марии-Антуанетты, которое состоялось 21 января 1815 года, в годовщину казни короля. С 1815 по 1832 год этот день во Франции был днем траура, и только в 1833 году власти Июльской монархии траур отменили.

А в 1815 году, холодным и мрачным зимним днем, погребальная колесница с царственными останками, которую сопровождал пышный кортеж, с трудом продвигалась по узким улицам Парижа. В какой-то момент украшения колесницы зацепились за веревку, на которой висел уличный фонарь. В эту минуту из толпы раздался тот крик, который слишком часто слышался на парижских улицах 25 лет тому назад, во время Революции: «На фонарь!» Иначе говоря, власти хотели напомнить о революционных событиях, чтобы пробудить в народе скорбь и раскаяние, а разбудили совсем иные чувства.

Вообще Париж в начале Первой Реставрации представлял собой смешение стилей и этикетов разных эпох, выразительно описанное Шатобрианом:

«Маршалы Империи сделались маршалами Франции; с мундирами наполеоновской гвардии смешались мундиры лейб-гвардейцев короля и “красной” королевской гвардии, сшитые точно по старинным образцам; герцог де Муши, сроду не подходивший к пушке, шествовал к обедне бок о бок с израненным в боях маршалом Удино; замок Тюильри, имевший при Наполеоне вид столь опрятный и военный, наполнился вместо запаха пороха ароматами изысканных яств. <…> Свобода, составлявшая сущность этой эпохи, позволяла уживаться вещам, на первый взгляд совершенно несовместимым; но не всякий умел узнать эту свободу в одеждах древней монархии и имперского деспотизма. К тому же почти никто не знал толком конституционного языка; роялисты допускали грубейшие ошибки, рассуждая о Хартии; сторонники Империи разбирались в ней и того меньше; члены Конвента, успевшие при Наполеоне стать графами, баронами и сенаторами, а при Людовике XVIII – пэрами, то припоминали полузабытый республиканский диалект, то прибегали к изученному ими до тонкости языку абсолютизма».

Первоначальная эйфория, порожденная возвращением Бурбонов, постепенно сменялась разочарованием, одной из причин которого была неуклюжая экономическая политика новых властей. Ступив на французскую землю, королевский брат граф д’Артуа и его сын герцог Ангулемский пообещали французам отменить введенные при Наполеоне обременительные налоги на продукты питания (droits réunis). Но вскоре выяснилось, что утрата 86 миллионов, которые эти налоги приносили казне, причинила бы государственному бюджету слишком большой ущерб. Поэтому власти по-прежнему продолжили взимать те же налоги, хотя и под другим названием (contributions indirectes). Благодаря этому казна не лишилась прибыли, но репутация королевской власти в глазах народа сильно пострадала.

Кроме того, престиж этой власти подрывали и нападки прессы, которая после жесткого цензурного контроля при Империи вдруг ощутила себя свободной. Атаки исходили из лагеря бонапартистов, органом которых была сатирическая газета «Желтый карлик»; ее издатели изобрели два сообщества: «Орден гасильников» и «Орден флюгеров» (или, как выражались в те времена в России, «флюгарок»). В первый торжественно зачислялись все ретрограды и фанатичные защитники старых порядков (поскольку они «гасили» просвещение, их уподобляли гасильнику – колпачку для гашения ламп и свечей), во второй – перебежчики, которые до апреля 1814 года были верными слугами императора, а после его падения стали так же преданно служить Бурбонам. События 1815 года – возвращение Наполеона в Париж и его новое изгнание – существенно пополнили число «флюгарок», обширный список которых был опубликован в вышедших в 1815 году «Словаре флюгеров» и «Альманахе флюгеров».

Оппозиционные настроения были особенно сильны среди бывших военных, так как в июне 1814 года 500-тысячную армию сократили более чем вдвое: около 300 000 человек были распущены по домам. Тех офицеров, которых нельзя было отправить в отставку, перевели в запас на половинное жалованье; таких «резервистов» набралось почти 12 тысяч человек. Эти бывшие военные, оставшиеся без дела, с утра до вечера сидели в кафе и проклинали новые порядки, причем всегда находились люди, готовые сочувственно их слушать.

Впрочем, несмотря на ропот некоторых слоев населения, течение жизни во французской столице казалось безоблачным.

Между тем низвергнутый император Наполеон жил поблизости от европейских берегов, на острове Эльба, который он получил в пожизненное суверенное владение – по договору, заключенному в Фонтенбло 11 апреля 1814 года. Как вскоре выяснилось, император вовсе не смирился со своим положением и строил новые дерзкие планы. Об этом в Париже ходило множество слухов, но Бурбоны не обращали внимания на предупреждения и предвестия грядущих событий.

И потому поистине как гром среди ясного неба прозвучала для них весть о бегстве Наполеона с Эльбы и о его высадке 1 марта 1815 года на французском берегу (неподалеку от Канна) вместе с тысячей гвардейцев, которых ему было позволено взять с собой на остров. Тут-то и стало ясно, сколь непрочной была власть Людовика XVIII: перебежчиков, немедленно вставших на сторону императора, оказалось так много, что 18 марта ночью на воротах королевского дворца Тюильри появилось объявление: «Император просит короля не посылать ему больше солдат – у него их и так довольно».

Чем ближе Наполеон подходил к Парижу, тем больше у него оказывалось сторонников. Власти сначала пытались оказать сопротивление «корсиканскому чудовищу»: всем офицерам и солдатам было приказано прибыть к месту расположения своих частей, были созданы военные трибуналы, чтобы карать дезертиров. Во главе королевской армии, которая должна была оказать сопротивление Наполеону, был поставлен маршал Ней. Прощаясь с королем, он пообещал доставить Наполеона в Париж «в железной клетке», в ответ на что Людовик XVIII лишь пробормотал: «Так далеко наши желания не простираются». Однако не прошло и трех дней, как Ней перешел на сторону Наполеона. Так же поступили и многие другие старые товарищи императора, в частности маршал Сульт, который с 3 декабря 1814 года занимал в правительстве Первой Реставрации должность военного министра.

Между тем 16 марта 1815 года в Париже в экстренном порядке была открыта парламентская сессия и состоялось заседание обеих палат в присутствии короля. Все его участники выразили благородное намерение защищать Париж от Наполеона любой ценой. Король произнес историческую фразу: «Мне шестьдесят лет – могу ли я достойнее закончить свою жизнь, чем пожертвовав ею во имя своих соотечественников?» Некоторые депутаты предлагали королю встретиться с Наполеоном один на один, чтобы выяснить намерения экс-императора. Другие считали, что нужно превратить Тюильри в крепость, чтобы король вместе с придворными и члены обеих палат затворились в ней и сопротивлялись осаждающим до последней капли крови.

Однако в реальности все произошло совсем иначе. Людовик XVIII боялся разделить участь старшего брата, погибшего на эшафоте. Поэтому король согласился на уговоры тех своих приближенных, которые предлагали ему бежать, и в ночь с 19 на 20 марта в обстановке строжайшей секретности сел в карету и покинул Париж. Через десять дней Людовик XVIII вместе с частью приближенных обосновался в Генте (в то время город принадлежал Голландии), где и провел все Сто дней вторичного правления Наполеона.

20 марта 1815 года Наполеон и его войска вступили в столицу. Настроение парижского населения в это время было самое неопределенное. С одной стороны, многие – причем не только среди знати, но и среди простолюдинов – продолжали поддерживать короля. Двоих мужчин, которые выкрикнули «да здравствует Бонапарт!», прогуливавшиеся в саду Тюильри парижане едва не побили зонтами. С другой стороны, в Париже имелось и немало сторонников Бонапарта, которые готовили его возвращение. За четыре дня до бегства короля полиция попыталась арестовать таких заговорщиков, но они успели спрятаться – кто у друзей, а кто у слуг. В числе ускользнувших от полиции оказалась и бывшая королева Голландии Гортензия, падчерица Наполеона и жена его брата Луи.

Менее знаменитые парижские бонапартисты, напротив, почти не скрывали радости: чувствуя приближение своего кумира, они вдевали в петлицу букеты фиалок (эти любимые цветы королевы Гортензии считались символом императора). Бонапартисты радовались, роялисты были объяты страхом.

Прошел почти год после капитуляции Парижа в марте 1814 года, и вот столица снова преобразилась: в течение суток на место королевских лилий вернулись трехцветные кокарды (считавшиеся при Бурбонах «якобинскими»), а также императорские орлы. На одной из тогдашних карикатур изображены индюки, в ужасе выбегающие из ворот дворца Тюильри, между тем как в открытые окна влетают орлы – символы наполеоновской славы. Во дворец Тюильри потянулись министры, государственные советники, слуги Наполеона, одетые в мундиры и ливреи времен Империи, которые они бережно хранили в надежде, что смогут вновь ими воспользоваться. Уличные торговцы зазывали покупателей криками: «Покупайте трехцветные кокарды! Они медленнее пачкаются и дольше служат!»

Так начались «Сто дней» вторичного правления Наполеона. В политическом отношении этот период резко отличался от времен Империи. Наполеон понял, что вновь навязать Франции деспотический режим не удастся, и так же, как ранее король, решил принять конституцию, которую назвал «Дополнительный акт к конституции империи». Разработку этого документа император поручил либералу Бенжамену Констану, которого тринадцатью годами ранее отлучил от политики за излишнее свободомыслие. Констан, прежде ненавидевший Наполеона как тирана, оценил происшедшие с императором перемены и согласился на сотрудничество. 23 апреля 1815 года текст Дополнительного акта (который злые языки нарекли «бенжаменкой», по имени сочинителя) был напечатан в официальной газете «Монитёр». Акт предусматривал создание двухпалатного парламента – палаты пэров, назначаемых императором, и палаты представителей, избираемых нацией. В этом отношении структура парламента не отличалась от той, которая была установлена Хартией Людовика XVIII. Разница была в другом: король свою конституцию французам пожаловал, не спрашивая их мнения, император же хотел, чтобы его Дополнительный акт получил одобрение нации. В связи с этим в мае 1815 года был проведен плебисцит (всенародное голосование). Тогда же состоялись выборы представителей, а 2 июня был оглашен список пэров. Накануне, 1 июня, на Марсовом поле произошло торжественное оглашение результатов плебисцита: Дополнительный акт императора был одобрен подавляющим большинством проголосовавших (хотя множество французов от участия в плебисците уклонилось). Наконец, 3 июня состоялось первое заседание палаты представителей.

Казалось, жизнь входит в свои берега, однако даже во время пышной церемонии на Марсовом поле на лице Наполеона была написана тревога, и для этого имелись все основания. Во-первых, французы, уставшие от бесконечных войн, далеко не единодушно поддержали вернувшегося императора. Среди простого люда был популярен такой шуточный диалог: «Знаешь, отчего после 20 марта хлеб подорожал, а мясо подешевело? – Да потому, что булочник уехал, а мясник воротился». В среде богатых и знатных парижан были сильны роялистские настроения, которые выражались завуалированно, намеками, но были понятны всем. Носить одежду белого («бурбонского») цвета значило бы слишком откровенно проявлять свою оппозиционность, поэтому дамы-роялистки предпочитали синий – «цвет королевской власти и верности».

Но если внутреннюю оппозицию Наполеон, возможно, сумел бы преодолеть (у него был в этом отношении большой опыт), то внешняя опасность снова сыграла роковую для него роль. Члены антинаполеоновской коалиции вовсе не желали видеть императора во главе Франции, пусть даже наделенной конституцией. В июне 1815 года союзные войска начали стягиваться к границе Франции. Узнав об этом, император принялся организовывать оборону Парижа: по его приказу были проведены фортификационные работы, построены новые бастионы, вокруг города были расставлены пушки. Однако Наполеон не мог не признать, что все эти скороспелые усилия напрасны: осады Париж не выдержит. Поэтому 12 июня армия Наполеона покинула столицу, чтобы атаковать войска союзников, сконцентрированные на юге Нидерландов.

Как известно, удача отвернулась от Наполеона: 18 июня 1815 года на равнине близ города Ватерлоо его армия была разбита англо-голландско-ганноверско-прусскими войсками под командованием англичанина герцога Веллингтона. В 6 часов вечера 21 июня в скромной почтовой карете император возвратился в Елисейский дворец на улице Предместья Сент-Оноре; во время Ста дней он охотнее проводил время именно здесь, а не во дворце Тюильри – своей официальной резиденции. Поражение под Ватерлоо нанесло сокрушительный удар по престижу императора, и он не мог этого не сознавать. Среди парижской политической элиты у Наполеона оставались сторонники, которые призывали его оказать вооруженное сопротивление войскам союзников. Другие политические деятели, напротив, требовали, чтобы император немедленно отрекся от власти. Наполеон избрал второй вариант: 22 июня (на следующий день после возвращения с поля проигранного сражения) он действительно отрекся от престола в пользу своего малолетнего сына. Наполеон отправился в замок Мальмезон, а затем в Рошфор, намереваясь отплыть оттуда в Соединенные Штаты. Однако выход в море был заблокирован британскими судами, и императору пришлось сдаться англичанам. Вскоре его судьба была решена: 15 июля на борту корабля «Беллерофонт» Наполеон отплыл на остров Святой Елены.

После этого в Париже парламент назначил временное правительство (именовавшееся «исполнительной комиссией») под председательством Фуше. Этого человека в начале Ста дней император вновь сделал министром полиции (при Империи Фуше занимал этот пост много лет подряд). Наполеон (так же, как до него Людовик XVIII) верил в безграничные возможности Фуше. Между тем министр полиции уже довольно давно вел двойную игру. Чувствуя, что карта Наполеона бита, он способствовал политическому краху императора. Именно Фуше уговорил Наполеона отречься в пользу сына, убедив его, что это единственный способ сохранить свою династию. Одновременно Фуше вел тайные переговоры с англичанами и их союзниками; он вовсе не желал, чтобы парижские роялисты самостоятельно добились повторной реставрации династии Бурбонов. Ему хотелось, чтобы Людовик XVIII вернулся на престол исключительно благодаря тем связям, какими обладал он, Фуше, и был всем обязан именно ему.

Между тем 29 июня англо-прусские войска подошли к Парижу, который словно вернулся на год назад: снова, как в конце марта 1814 года, из соседних деревень в столицу потянулись крестьяне, спасающиеся от грабежей; снова до парижских улиц доносился грохот канонады. Однако беспечные жители столицы продолжали как ни в чем не бывало прогуливаться по бульварам, причем среди прохожих встречались и те, чьи шляпы были украшены «бурбонскими» лилиями, и те, кто предпочитал бонапартистские фиалки или красные гвоздики. У застав скапливались зеваки, желавшие увидеть войска союзников. Любопытство было так велико, что сторож, имевший право пускать посетителей на башню собора Парижской Богоматери (прекрасный наблюдательный пункт!), зарабатывал в день до 100 франков – огромные деньги по тем временам.

Париж снова, как и год назад, вел жизнь одновременно и военную, и мирную. 2 июля стрельба шла уже почти около городских стен, но в самой столице жизнь текла по-прежнему, театры давали те же спектакли, в развлекательном саду Тиволи был устроен праздник.

Маршал Даву, военный министр в период Ста дней, располагал для защиты Парижа достаточными силами (больше 100 000 человек армии, 600 артиллерийских орудий), но он предпочел уберечь столицу от разрушений, неизбежных при военных действиях, и от возможной мести противника. 3 июня в Сен-Клу представители Франции (при посредничестве Фуше) начали обсуждать с Веллингтоном и Блюхером условия перемирия. Было решено, что французская армия в течение недели отойдет на юг, за Луару, а депутаты французского парламента получат неприкосновенность – «до тех пор, пока они будут оставаться на своих местах». Последний пункт соглашения стороны понимали по-разному: Веллингтон был уверен, что статус-кво сохранится лишь до прибытия в Париж Людовика XVIII, а Фуше уверял депутатов, что они и после этого не потеряют своих полномочий.

Как бы то ни было, конвенция, подписанная в Сен-Клу, уберегла Париж от ужасов войны. Англо-прусские войска вошли в город 6 июля, а два дня спустя, 8 июля, туда въехал Людовик XVIII. Король покинул Гент в тот самый день, когда Наполеон отрекся от престола; как говорили тогда злые языки, король возвращался в столицу «в обозе чужестранцев». Впрочем, галантный герцог Веллингтон вывернул эту формулу наизнанку, сказав, что это союзники вошли в Париж в обозе Людовика XVIII, так как французские города и крепости сдавались без боя англичанам и пруссакам только потому, что союзники действовали от имени короля. Если в 1814 году Людовик XVIII вернулся в столицу лишь через месяц после капитуляции, то теперь он поспешил – и для того, чтобы не утратить власти, и для того, чтобы спасти город от грабежей.

На сей раз переход столицы в руки иностранных войск произошел буднично и был так не похож на торжественное вступление союзников в Париж 31 марта 1814 года, что некоторые горожане разочарованно восклицали: «И это все?» Англичане взяли под свой контроль правый берег, пруссаки – левый. Военным генерал-губернатором был назначен прусский генерал Мюфлинг, на которого была возложена ответственность за снабжение города и за его безопасность. Количество чужеземных солдат и офицеров, заполнивших город, было так велико, что Париж можно было принять за огромную казарму под открытым небом. 20 000 солдат Веллингтона разбили лагерь в Булонском лесу и на Елисейских Полях, где они рубили деревья, чтобы строить бараки и жечь костры. Их командиры устроились с бóльшими удобствами, поселившись в самых лучших особняках Парижа, которые раньше принадлежали приближенным Наполеона.

Среди парижан по-прежнему имелись не только сторонники, но и противники Бурбонов, и влияние последних чувствовалось достаточно сильно. На улицах столицы нередко были слышны крики «долой Бурбонов!», а национальная гвардия желала сохранить имперский триколор. Однако в большинстве провинциальных городов преобладали роялистские настроения, и потому знаменем Франции вновь сделалось белое полотнище с бурбонскими лилиями.

Итак, король Людовик XVIII въехал в Париж 8 июля в 3 часа дня – в закрытой карете, в сопровождении своих лейб-гвардейцев, швейцарских гвардейцев и парижских национальных гвардейцев. У заставы Сен-Дени его встретил префект департамента Сены Шаброль (он занимал этот пост до Ста дней и вновь получил его накануне, 7 июля). Префект произнес короткую речь, в которой упомянул «Сто дней, истекшие с того рокового момента, когда Государь покинул столицу…», – так впервые было употреблено название короткого перерыва в правлении короля. На этот раз Людовик XVIII доехал до дворца Тюильри по улице Сен-Дени; он утверждал, что теперь парижане приняли его лучше, чем в 1814 году. Однако, судя по другим свидетельствам, приветственных криков было гораздо меньше, чем тогда, хотя сопротивления никто не оказывал. Добравшись до дворца, король вышел на балкон и произнес короткую речь, обратившись к собравшимся на площади парижанам: «Друзья мои!» Больше того, уступив их настояниям, Людовик XVIII спустился к своим подданным в сопровождении всего нескольких национальных гвардейцев. Тут наконец раздались приветственные крики, а поскольку к этому времени уже стемнело, люди принесли свечи, чтобы лучше видеть короля; так была устроена импровизированная иллюминация.

В это время Париж имел вид странный и беспорядочный: на улицах валялись кучи отбросов, поскольку службы, занимавшиеся уборкой мусора, уже несколько дней бездействовали. На стенах домов можно было увидеть вперемешку и давно расклеенные приказы правительства Наполеона, и свежие декларации Людовика XVIII, сулившие прощение всем «согрешившим» во время Ста дней, за исключением зачинщиков бонапартистского заговора; там же висели многочисленные афишки и объявления частных лиц.

Сразу после вторичного возвращения короля в Париже снова начались перемены, ставшие уже привычными: лакеи сменили зеленые ливреи на синие, в названиях различных учреждений место прилагательного «императорский» занял эпитет «королевский». Однако иностранная оккупация во второй раз оказалась гораздо более суровой, чем в первый, и французская национальная гордость не однажды подвергалась унижениям. На первых порах парижанам случалось увидеть, как прусские солдаты, стоящие лагерем на площади Карусели, сушат белье на воротах дворца Тюильри и наводят на него орудия. Прусский главнокомандующий Блюхер намеревался взорвать Иенский мост через Сену, так как его название напоминало о поражении, которое Наполеон нанес пруссакам в 1806 году. Мост удалось отстоять, так как Людовик XVIII пригрозил, что вместе с мостом оккупантам придется взорвать и самого короля. Тем не менее от названия, оскорбляющего прусскую честь, парижанам пришлось отказаться, и Иенский мост был срочно переименован в мост Инвалидов (это название сохранялось до 1830 года). Блюхер, с явной неохотой отказавшийся от своего намерения, утешился тем, что по мосту Инвалидов промаршировали 40 000 его солдат: то была символическая месть за реальное поражение девятилетней давности.

У парижан вообще складывались с пруссаками гораздо более напряженные отношения, чем с англичанами; на улицах и набережных постоянно вспыхивали стычки с прусскими солдатами, которые вызывали особенно острую ненависть жителей французской столицы. Дело дошло до того, что 18 августа прусский военный генерал-губернатор опубликовал приказ: стрелять в любого, кто посмеет оскорбить его солдат.

Присутствие в городе оккупационных войск было еще и весьма обременительным: если в 1814 году оно обошлось муниципалитету примерно в 5 миллионов франков, то в 1815 году расходы увеличились в 10 раз. С начала августа в Париже находились помимо англичан и пруссаков также русские и австрийские войска, в общей сложности – 300 000 человек. Англичане по-прежнему жили в палатках на Елисейских Полях и в Булонском лесу, но пруссаки все-таки покинули центр города и переместились на Марсово поле, эспланаду Инвалидов и в Люксембургский сад. Прусские солдаты жили в специально построенных бараках, а офицеров определяли на постой в дома горожан. Русские части размещались в казармах.

Парижане начинали роптать, и сам король отмечал, что при его передвижениях по городу приветственные крики слышатся «уже не повсюду». Однако в день тезоименитства короля 25 августа в Париже состоялся пышный праздник, во время которого любовь к Людовику XVIII выражало даже население таких простонародных кварталов, как Сент-Антуанское предместье.

Поражение Франции, которым закончились Сто дней, обошлось французам очень дорого не только потому, что содержание оккупантов стоило больших денег. В сентябре 1815 года победители начали вывозить из музея в Лувре произведения искусства, доставленные из покоренных Наполеоном стран. Австрийцы, англичане, голландцы, испанцы забирали свои картины и статуи, а в конце сентября с Триумфальной арки на площади Карусели была снята венецианская квадрига, водруженная туда при Наполеоне. Большим ударом по французскому национальному самолюбию стал и общий смотр войск держав-союзниц, устроенный на Марсовом поле 18 октября, во вторую годовщину Лейпцигской «битвы народов».

Впрочем, некоторым парижанам присутствие иностранцев приносило немалые выгоды; среди выигравших нужно в первую очередь назвать владельцев различных развлекательных заведений, в частности игорных домов Пале-Руаяля, куда постоянно приходили офицеры всех званий, включая прусского главнокомандующего Блюхера. Новые заведения под открытым небом, обслуживающие иностранцев (кафе, танцевальные залы, лавки, торгующие вином, и т. п.), росли как грибы в Булонском лесу и на Елисейских Полях, рядом с палатками англичан: спрос рождал предложение.

Между тем политическая жизнь Франции вновь начинала устраиваться на тех началах, что и летом 1814 года. Король отказывался иметь дело с палатой представителей, избранной при Ста днях, и в августе 1815 года состоялись новые выборы. Впрочем, проведены они были по старому избирательному закону Империи, хотя и с некоторыми изменениями. Результатом этих выборов стала так называемая «бесподобная» палата, получившая это прозвище за то, что большинство ее членов придерживалось таких консервативных ультрароялистских убеждений,подобныекоторым отыскать невозможно; первая сессия этой палаты открылась 7 октября. Гораздо раньше, еще в июле 1815 года, был составлен список из шести десятков человек, запятнавших себя активным сотрудничеством с Наполеоном при Ста днях; они были приговорены к изгнанию, причем злые языки говорили, что Фуше включил в этот список всех своих старых друзей.

В конце сентября был сменен и кабинет министров, назначенный королем 9 июля. Во главе этого кабинета стоял Талейран, а пост министра полиции занимал Фуше (Шатобриан назвал эту пару: «порок об руку с преступлением»). Эти двое ненавидели друг друга, а Людовик XVIII не слишком доверял Талейрану и ненавидел Фуше; однако король считал, что на первых порах монархии без них не обойтись. Наконец, 15 сентября Фуше был отправлен послом в Дрезден, а в январе 1816 года это «утешительное» назначение было заменено куда более суровым приговором – пожизненным изгнанием. Талейран, понимавший, что король под влиянием ультрароялистов собирается избавиться и от него, предпочел сам сделать первый шаг и подал в отставку.

26 сентября 1815 года у Франции появился новый кабинет, во главе которого король поставил герцога де Ришелье. Герцог провел долгие годы в России и был на хорошем счету у русского императора, что позволяло надеяться на заключение нового мирного договора, условия которого будут не слишком обременительны для Франции. Условия эти обговаривались на самом высоком уровне, с участием русского и австрийского императоров и прусского короля, которые оставались в Париже с 10 июля до конца сентября.

Договор был окончательно подписан 20 ноября 1815 года. Условия его оказались тяжелыми: возвращение Франции к границам 1790 года, выплата контрибуции в 700 миллионов франков (по 40 миллионов каждые четыре месяца) и временная оккупация – минимум на три года, максимум на пять лет; поначалу, впрочем, речь шла о 800 миллионах и семи годах оккупации, так что кое-каких уступок французы все-таки добились.

С территории Франции войска союзников ушли только в конце 1818 года, однако столицу они начали покидать гораздо раньше, в октябре-ноябре 1815 года; последними (в середине декабря) из Парижа ушли англичане.

Эпоха Реставрации, прерванная «наполеоновским» эпизодом Ста дней, продолжилась; на сей раз ей был определен более долгий срок жизни – не один год, а целых пятнадцать лет.

 

 

Глава вторая

Июльская революция в париже

 

Конфликт нации и правящей династии. Ордонансы короля Карла X. Баррикады на улицах Парижа. Герцог Луи-Филипп Орлеанский – «король французов». Суд над министрами Карла X. Разгром церкви Сен-Жермен-л’Осеруа и архиепископского дворца. Июльская монархия входит в свои права

 

Эпоха Реставрации началась с восторженной встречи короля из династии Бурбонов, возвратившегося в страну после долгого изгнания. Однако идиллия продлилась недолго: с каждым годом пропасть между нацией и правящей династией становилась все глубже. Король Карл X, в 1824 году сменивший на престоле своего брата Людовика XVIII, в гораздо меньшей степени, чем его предшественник, был склонен делать уступки новому либеральному духу, распространившемуся во французском обществе. Новый король полагал, что Людовика XVI, казненного в 1793 году, погубили излишняя мягкость и неумение противостоять революционным смутьянам. Карл X не обращал внимания на рост оппозиционных настроений в стране, хотя в тревожных симптомах недостатка не было. Некоторые случаи могли показаться незначительными: например, в марте 1823 года сержант национальной гвардии Мерсье отказался выводить из зала заседаний либерального депутата Манюэля (изгнанного из палаты депутатами консервативного лагеря) и на несколько недель стал героем всего Парижа. Но происходили и события куда более серьезные. 29 апреля 1827 года во время смотра на Марсовом поле национальные гвардейцы встретили короля криками «Долой министров!» После этого король распустил сначала парижскую национальную гвардию, а спустя полгода – палату депутатов и назначил новые выборы. Однако оппозиция одержала сокрушительную победу и на них, так что в конце концов королю пришлось согласиться на отставку консервативного кабинета под председательством графа де Виллеля, которой так долго требовали либералы.

В начале 1828 года Карл X поставил во главе правительства более открытого новым взглядам Мартиньяка, однако сделал он это, что называется, скрепя сердце. После поездки по Восточной Франции в сентябре 1828 года король окончательно уверился в безграничной любви французов к своей особе; увидев, какой восторженный прием оказывают ему подданные, Карл X сказал своему премьер-министру: «Слышите, господин Мартиньяк? Разве эти люди кричат “да здравствует Хартия!”? Нет, они кричат “да здравствует король!”».

В августе 1829 года Карл X счел возможным пренебречь пожеланиями либеральной политической элиты: он назначил новый кабинет министров, во главе которого поставил своего единомышленника, ультрароялиста князя де Полиньяка, который тоже считал конституцию, свободу печати и прочие либеральные новшества гибельными для Франции. Между тем Франция, как очень скоро выяснилось, думала иначе.

Министерство Полиньяка было на редкость непопулярным: 16 марта 1830 года палата депутатов (221 голос «за», 181 – «против») приняла обращение к королю с требованием его распустить. В ответ Карл X 16 мая распустил строптивую палату и назначил новые выборы. Их итоги (подведенные к концу второй декады июля) оказались, однако, еще менее утешительными для короля и его кабинета (274 оппозиционных депутата против 145 сторонников правительства). Новая палата должна была собраться на свое первое заседание 3 августа, однако король не признал свое поражение, а решился идти напролом и самовольно изменить конституцию. Губительность этого политического шага для судьбы монархии была ясна даже роялистам – тем из них, кто был способен смотреть на вещи здраво. Так, герцог де Розан в начале июля 1830 года говорил:

«У Бурбонов нет собственной политической партии; г-н де Полиньяк не сможет защитить короля от либералов, иначе говоря, от общественного мнения всей Франции, ибо в конце концов следует признать, что вся Франция высказывается в этом духе, и если г-н де Полиньяк желает бороться против нее, оставаясь на своем месте, он достоин повешения».

Король, однако, всего этого не сознавал, а его ближайшие соратники и подчиненные лишь укрепляли его иллюзии. Префект полиции Манжен в начале июня гордо заявлял, что «королевская гвардия подавит любые беспорядки, угрожающие общественному спокойствию», а непосредственно накануне принятия роковых для монархии королевских указов-ордонансов заверял министров и короля: «Что бы вы ни предприняли, Париж останется спокоен; ни о чем не беспокойтесь: за Париж я отвечаю головой».

Замечательное свидетельство относительно слепоты кабинета Полиньяка оставил один из его членов, министр духовных дел и народного просвещения граф де Гернон-Ранвиль. 25 июля в королевском замке Сен-Клу его отозвал в сторону барон де Витроль – дипломат и новоиспеченный пэр Франции, человек весьма осведомленный и славившийся своим политическим чутьем. Он сказал Гернон-Ранвилю, что меры, задуманные королем, будут весьма несвоевременны, поскольку в Париже неспокойно, умы возбуждены и народ может взбунтоваться… Так вот, вспоминает министр просвещения, эта информация привела его в изумление, поскольку министр внутренних дел граф де Перонне постоянно убеждал и его, и других своих товарищей по кабинету, что в Париже все спокойно… Пребывая в этом счастливом заблуждении, министры Полиньяка и совершили тот поступок, о котором Шатобриан впоследствии писал:

«Еще одно правительство в здравом уме и твердой памяти решило спрыгнуть с башни собора Парижской Богоматери. <…> Пять человек, отнюдь не лишенных здравого смысла, с беспримерным легкомыслием бросились в бездну, увлекая за собою своего повелителя, монархию, Францию и Европу».

Что же, собственно, произошло? В Конституционной хартии 1814 года имелась весьма двусмысленная статья 14-я, которая гласила: «Король – верховный глава государства, командующий сухопутными и морскими войсками, объявляет войну, заключает договоры о мире, торговле и союзах, назначает чиновников на все административные должности, издает регламенты и ордонансы, необходимые для исполнения законов и обеспечения государственной безопасности». Между тем государственная безопасность – понятие весьма расплывчатое. Одной части французского общества в 1830 году казалось, что для сохранения этой безопасности нужно чтить конституционные свободы, а другой – что «буйную демократию», парализующую действия королевской власти, необходимо существенно ограничить. Очевидно, что король и министры из кабинета Полиньяка придерживались именно второй точки зрения и потому решились изменить Хартию самовольно, без одобрения новоизбранной палаты депутатов (пока она еще не начала работать).

25 июля в Сен-Клу министры и король поставили подписи под четырьмя ордонансами. Первый из них лишал французов свободы печати, вводя предварительную цензуру на все периодические издания и брошюры. Тремя следующими ордонансами король распускал только что избранную палату, уменьшал число депутатов и повышал избирательный ценз, а также назначал дату выборов в новую палату депутатов по новым, менее демократическим правилам. Все эти ордонансы пересматривали Конституционную хартию 1814 года, выпущенную Людовиком XVIII, и фактически уничтожали во Франции конституционную монархию.

В 11 вечера того же дня министр юстиции Шантелоз передал текст королевских ордонансов главному редактору официальной газеты «Монитёр» Франсуа Сово – для их публикации в завтрашнем номере газеты. Присутствовавший при этом министр финансов Монбель спросил у журналиста, что тот думает об этом документе. «Да помилует Господь короля и Францию! – отвечал Сово. – Мне 57 лет, я видел Революцию день за днем; я умываю руки, охваченный глубоким ужасом».

Назавтра стало очевидно, насколько обоснованной была такая реакция. 26 июля 1830 года номер «Монитёра» вышел позже обычного, около 11 утра. Одновременно был обнародован приказ префекта полиции, запрещавший печатать газеты, не получившие предварительного разрешения. Однако журналисты оппозиционных изданий, собравшиеся в редакции газеты «Насьональ», решили, что не станут подчиняться приказу и на следующий день все-таки выпустят очередные номера своих газет. Кроме того, по инициативе Адольфа Тьера (в ту пору молодого историка и журналиста) газетчики составили протест против действий правительства; его подписали 44 человека. Они объявляли, что если власти отказались действовать по закону, то и журналисты вправе оказать им неповиновение. Во второй половине дня этот текст был отпечатан, и его начали распространять в кафе и на улицах. Между тем в городе – в Пале-Руаяле и на площади перед биржей – начали появляться первые толпы людей, кричащих: «Да здравствует Хартия! Долой министров!» Большинство среди них составляли студенты и самые образованные из рабочих – печатники. Жандармы и королевские гвардейцы приказали всем разойтись, взяли несколько человек под стражу, и с наступлением ночи толпа рассеялась.

Префект полиции Манжен не принял всерьез эти мелкие вспышки протеста и записал в своем ежедневном рапорте: «Во всех кварталах столицы продолжает царить самый образцовый порядок». Сохранял спокойствие и король: весь день вместе с сыном, герцогом Ангулемским, он охотился в загородной резиденции Рамбуйе, а к вечеру возвратился в Сен-Клу, где проводил лето. Так прошло 26 июля.

27 июля обстановка начала накаляться. Роялистские газеты (получившие, естественно, официальное разрешение на выход) воспевали мудрого короля и клеймили гадких смутьянов. Несколько оппозиционных газет, не побоявшиеся выйти без разрешения: «Насьональ», «Время», «Глобус», «Торговая газета», – опубликовали коллективный протест журналистов против королевских ордонансов. Власти отдали приказ о наложении ареста на печатные станки этих газет и о заключении под стражу журналистов, подписавших протест. Приказ относительно журналистов так и не был приведен в исполнение (пока полиция их искала, они успели скрыться). В редакцию газеты «Время» полицейским удалось проникнуть лишь спустя много часов, поскольку журналисты отказались открывать двери; пришлось долго искать слесаря, который согласился бы взломать замки. Дело в том, что главный редактор газеты Жан-Жак Бод зачитывал доставленным к зданию слесарям статью Уголовного кодекса, из которой следовало, что их действия будут противозаконны и должны квалифицироваться как кража со взломом. Законопослушные рабочие все как один отказывались выполнять требования полиции, и в конце концов полицейскому комиссару пришлось прибегнуть к услугам того «специалиста», который обычно заковывал в кандалы каторжников.

Между тем на улицах нарастало волнение. Поскольку промышленники и коммерсанты, собравшиеся накануне в Ратуше, приняли решение не открывать 27 июля свои мастерские и фабрики, множество рабочих осталось на улице, и оппозиционно настроенные студенты с успехом вели среди них агитацию. Мятежная толпа начала разбивать вывески с королевским гербом, разграбила несколько оружейных лавок. В половине двенадцатого утра король призвал дежурного начальника штаба королевской гвардии маршала Мармона и вверил ему командование парижским военным гарнизоном. Карл X приказал маршалу разогнать скопления смутьянов и к вечеру возвратиться в Сен-Клу; король не сомневался, что бунт будет подавлен в течение одного дня.

Маршал Мармон и до этого не пользовался особой популярностью в народе, так как именно он в марте 1814 года подписал капитуляцию Парижа. К исполнению королевского приказа маршал приступил без большой охоты, к тому же несколько часов ему пришлось потратить на сбор войска и приведение его в боевую готовность. Тем временем жандармы начали разгонять толпу, собравшуюся вокруг Пале-Руаяля и перед зданием Министерства иностранных дел на бульваре Капуцинок. Около трех часов дня был убит первый из восставших, а к пяти часам – еще несколько человек; раненых было гораздо больше. По приказу Мармона основные стратегические пункты столицы были заняты войсками, которые, впрочем, не встретили особого сопротивления и вечером вернулись в казармы.

Три десятка членов новоизбранной палаты депутатов (той самой, которую распустил один из королевских ордонансов) отказались поддержать мятежников, но поручили Гизо сочинить официальный протест против действий полиции и войск. Тем временем группа крайних левых, бывших «карбонариев», составила 12 комитетов (по одному на каждый парижский округ) для руководства вооруженным восстанием.

И вот на рассвете 28 июля восстание началось. Толпа, в которой смешались представители самых разных слоев общества (рабочие, национальные гвардейцы, студенты, военные-отставники), вышла на улицы и принялась валить деревья, выворачивать булыжники из мостовой, строить баррикады, разоружать отдельные группы королевских гвардейцев. К 11 утра восставшие захватили Арсенал, пороховой склад Сальпетриер, военный продовольственный склад. Чуть позже в их руках оказались Ратуша и собор Парижской Богоматери. В городе постоянно раздавались звуки набата.

Непосредственный свидетель всех этих событий маршал Мармон понял, что в городе происходит уже не бунт, а революция. Он доложил об этом королю и предупредил его, что если пойти на уступки сейчас, то корону еще можно спасти, но завтра, скорее всего, будет уже поздно. Однако Карл X этому совету не внял и приказал маршалу объявить в городе военное положение. Обязанный повиноваться, Мармон решил действовать по плану, выработанному его штабом утром 28 июля: четыре колонны войск должны были расчистить главные улицы мятежных кварталов и отбить у восставших основные стратегические пункты, которые они успели занять. В полдень войска начали действовать, но получили от маршала приказ – стрелять в горожан как можно реже.

Улицы были перегорожены баррикадами, и пока солдаты разбирали завалы, восставшие стреляли в них из окон и с крыш соседних домов, а также швыряли камни. Задачу армии не облегчала и страшная жара, стоявшая в городе; позже злые языки говорили, что, если бы король опубликовал ордонансы в дождливые дни, никакой революции в 1830 году не произошло бы, – в самом деле, кто же свергает короля, укрываясь под зонтиком?

Тем временем оппозиционные депутаты, собравшись на импровизированное заседание, снова не решились «выйти за пределы правового поля». Они ограничились тем, что подписали сочиненный Гизо протест против ордонансов и отправили к Мармону делегацию из пяти человек; в нее входили два генерала (Жерар и Мутон) и три политика (в том числе банкир Жак Лаффит). Делегация прибыла к Мармону в три часа дня и потребовала, чтобы маршал прекратил кровопролитие, а затем добился от короля отзыва ордонансов и отставки министров. В этом случае они обещали попытаться прекратить народное восстание. Мармон отвечал, что до тех пор, пока восставшие не сложат оружие, он не вправе обсуждать политические требования. Еще более жесткую позицию занял глава правительства Полиньяк. Он вообще отказался принять депутатов, а в ответ на сообщение, что некоторые армейские подразделения начинают переходить на сторону народа, сказал: «Ну что ж, в таком случае пусть те, кто остался верен, стреляют по тем, кто изменил!»

К пяти часам дня армейские колонны, посланные маршалом Мармоном, заняли предписанные им позиции – площади Бастилии и Ратуши, Побед и Мадлен. Однако баррикады, только что разобранные солдатами, за их спиной вырастали вновь, и вскоре эти воинские подразделения оказались в кольце восставших, без еды и боеприпасов.

Между тем депутаты набрались мужества, и мнение наиболее решительных из них выразил банкир Казимир Перье (один из членов делегации, посланной к Мармону): «После того, что предпринял народ, мы опозорим себя, если не возьмем его сторону». Другой депутат, Жак Лаффит, предложил обратиться за поддержкой к герцогу Орлеанскому, который со своим семейством проводил лето в загородной резиденции Нейи.

Маршал Мармон с трудом собрал свои войска, разбросанные по всему городу, к Лувру и Тюильри, где он мог продержаться хоть две недели в ожидании подкрепления; однако многие пехотные подразделения, прежде подчинявшиеся королю, перешли на сторону восставших. Потери королевских вооруженных сил к вечеру 28 июля равнялись примерно тысяче человек; в это число входили и убитые, и раненые, и пленные, и дезертиры; последних было больше всего. Только с этого момента власти поверили в серьезность происходящего; полкам королевской гвардии, стоявшим в Бове, Орлеане, Руане и Кане, был дан приказ двигаться на Париж.

За ночь весь центр города покрылся баррикадами; под командой военных-отставников и студентов Политехнической школы отряды восставших отправились на штурм Бурбонского дворца (места заседаний палаты депутатов) и казарм швейцарской гвардии на левом берегу Сены; они стремились получить возможность атаковать Лувр со стороны реки.

Мармон по-прежнему считал, что король должен отозвать ордонансы и сменить правительство; он уговаривал министров кабинета Полиньяка отправиться в Сен-Клу и передать эти предложения королю. Тем временем солдаты 5-го и 53-го пехотных полков, занимавших Вандомскую площадь, перешли на сторону восставших, и Мармону пришлось отправить им на смену часть королевских и швейцарских гвардейцев. При этом Лувр со стороны церкви Сен-Жермен-л’Осеруа остался без защиты, чем и воспользовались восставшие; они перешли в наступление и открыли огонь по швейцарским гвардейцам во внутреннем дворе Лувра. Швейцарцы поддались панике и начали отступать, увлекая за собой и те отряды королевских гвардейцев, которые располагались в саду Тюильри. Мармону не оставалось ничего другого, как попытаться собрать их всех на Елисейских Полях и приказать им отступать к заставе Звезды, чтобы не попасть в окружение.

Если верить легенде, суть происходящего лаконично, но очень точно сформулировал не кто иной, как Талейран. Отстраненный от власти еще осенью 1815 года, он в течение всей эпохи Реставрации не играл активной роли в политической жизни и довольствовался придворным званием обер-камергера. Так вот, наблюдая из окна своего особняка на углу улицы Сен-Флорантена и площади Согласия за беспорядочным бегством королевской гвардии, он посмотрел на часы и с обычной невозмутимостью произнес: «За пять минут до полудня 29 июля 1830 года старшая ветвь Бурбонов лишилась престола».

Талейран был совершенно прав. После полудня стало ясно, что военные действия закончены и город полностью находится в руках восставших. Итоги сражений были подведены позднее: около 150 убитых и около 600 раненых в королевском лагере; 600 или 700 убитых и около 2000 раненых (в большинстве своем ремесленники, лавочники, мелкие чиновники) в лагере восставших; в числе жертв оказался и десяток студентов. В такой ситуации денежные потери отступают на задний план, но следует сказать и о них: на восстановление поврежденных общественных зданий и улиц городским властям пришлось потратить более 800 000 франков, а на возмещение убытков жителей – около 4 миллионов.

Старая монархия была разгромлена, и остро встал вопрос о том, какой политический строй придет ей на смену. Чтобы решить его, в особняке Лаффита на улице Артуа (вскоре после Июльской революции она была переименована в улицу Лаффита) собрались те члены палаты депутатов, которые опасались, как бы власть не захватили республиканцы, и желали этому воспрепятствовать. Они поручили командование национальной гвардией 73-летнему Лафайету, который уже командовал ею в 1789 году. Он имел репутацию либерала и защитника свободы, так как еще в 1780-х годах принимал участие в американской Войне за независимость и получил прозвище «Герой Старого и Нового Света». Командующим регулярными войсками был назначен генерал Жерар, который в 1815 году перешел на сторону Наполеона и до 1817 года жил в изгнании, а затем, так же как и Лафайет, заседал в палате депутатов и принадлежал к ее либеральному крылу. Депутаты назначили также муниципальную комиссию, в состав которой вошли известные своими оппозиционными взглядами банкиры Лаффит и Казимир Перье; 29 июля эта комиссия обосновалась в Ратуше.

Между тем около полудня того же дня к королю в замок Сен-Клу прибыла делегация из трех пэров Франции (Витроля, Семонвиля и д’Аргу); пэры умоляли короля сформировать новый кабинет во главе с герцогом де Мортемаром (который, между прочим, совсем недавно вернулся из Санкт-Петербурга, где два года находился в качестве посла Франции); эта кандидатура, как они уверяли, могла бы удовлетворить всех, даже либералов. Собравшиеся здесь же министры постановили передать общее командование армией сыну короля, герцогу Ангулемскому, который приказал Мармону, как не оправдавшему доверие короля, привести все оставшиеся под его началом войска в Сен-Клу.

Карлу X претила мысль об отказе от собственных решений. Ему казалось, что он погубит себя именно мягкотелостью, как это случилось с Людовиком XVI. Король говорил: «Я не хочу отправиться в телеге на эшафот, как мой брат, я не отступлю ни на шаг». Однако под давлением министров Карл X все же согласился отозвать свои ордонансы и сформировать кабинет под началом Мортемара и с участием Казимира Перье и генерала Жерара. Относительно будущего главы своего правительства король высказался следующим образом: «Мне жаль человека, снискавшего доверие моих врагов».

С радостной вестью о том, что король пошел на уступки, пэры отправились обратно в Париж, куда добрались только к вечеру; пока они двигались по городу, пэр Семонвиль все время громко кричал, обращаясь к прохожим: «Ордонансы отозваны, министры отставлены!» Однако в Ратуше новоизбранная муниципальная комиссия приняла это сообщение без энтузиазма и отослала пэров к депутатам, в особняк Лаффита. В 10 часов вечера один из пэров, д’Аргу, предстал перед палатой депутатов, однако он не смог предъявить никакой официальной бумаги, подписанной королем, и под этим предлогом депутаты не пожелали иметь с ним дело.

Вечером 29 июля парижские газеты, чье издание было временно приостановлено, вышли с триумфальными извещениями о победе народа, и в разные концы Франции отправились дилижансы, украшенные трехцветными флагами. Парижские кучера разносили по стране весть о том, что 27, 28 и 29 июля, в течение «трех славных дней» (как их очень скоро стали называть) в Париже произошла революция.

Между тем король улегся спать, так и не подписав никаких официальных бумаг, в чем убедились пэры Витроль и д’Аргу, вернувшиеся из Парижа в Сен-Клу около половины третьего ночи. Королевские ордонансы об отмене прежних решений и о назначении герцога де Мортемара главой кабинета министров были составлены и подписаны только на следующий день, 30 июля, около семи часов утра. После этого Мортемар уже на совершенно законных основаниях отправился в Париж, где его, однако, никто не ждал и где разные партии уже выдвигали собственные варианты будущего Франции. Бонапартисты требовали поставить во главе государства двадцатилетнего сына Наполеона герцога Рейхштадтского – «Наполеона II, наследника стольких славных побед». Республиканцы требовали очистить Францию от любых Бурбонов и писали в своих прокламациях, что только когда ни одного представителя этого рода не останется на французской земле, она обретет величие, покой и свободу. Наконец, депутаты-буржуа, которые группировались вокруг Лаффита, собирались «пригласить на царство» герцога Луи-Филиппа Орлеанского. В прокламации, расклеенной утром 30 июля на стенах парижских домов (ее авторами были два молодых историка и журналиста – Адольф Тьер и Франсуа-Огюст Минье), утверждалось: Карл X, проливший народную кровь, утратил право вернуться в Париж; республиканская форма правления ввергла бы страну в пучину гражданской войны, поссорила бы Францию с Европой; что же касается герцога Орлеанского, он еще во время Революции сражался под трехцветным знаменем и, получив корону из рук народа, будет хранить верность Хартии.

Попытка Мортемара известить парижан о том, что он назначен новым председателем правительства, окончилась полной неудачей. По совету коллег-пэров он не покидал Люксембургский дворец, куда тайком пробрался по возвращении из Сен-Клу. Один из пэров решился отнести новый ордонанс Карла X в Ратушу, но там его освистали; после этого ни одна типография не согласилась напечатать королевский указ, и даже официальный «Монитёр», не решаясь нарушить запрет муниципальной комиссии, не взялся за его публикацию.

Никто не хотел видеть во главе государства ни Мортемара, ни назначившего его Карла X, и это увеличивало шансы герцога Орлеанского. Впрочем, сам герцог, честолюбивый, но осторожный, не только не делал никаких шагов к захвату престола, но даже перебрался подальше от Парижа, из Нейи, где осталась его семья, в свою дальнюю резиденцию – Ренси. Когда в Нейи прибыл посланец палаты депутатов Тьер, его приняли жена герцога Мария-Амелия и его сестра, Аделаида Орлеанская, которая и послала гонца в Ренси за братом. В полдень 30 июля около шестидесяти депутатов собрались в Бурбонском дворце под председательством Лаффита; после долгого обсуждения они приняли решение предложить герцогу Луи-Филиппу Орлеанскому не корону, а пост «наместника».

Участь короля Карла X зависела не только от французов, но и от иностранных дипломатов, которые стояли перед выбором: покинуть Париж и тем самым выразить свою солидарность с монархом или остаться в городе и своим присутствием de facto признать новые власти. Среди дипломатов, настаивавших на втором варианте, был русский посол Поццо ди Борго – тот самый, который присутствовал при начале эпохи Реставрации; теперь он ускорил ее конец: дипломаты прислушались к его мнению и остались в Париже.

Наступило 31 июля – день, когда решалась судьба Франции. Республиканцы хотели в полдень провозгласить страну республикой и, пытаясь добиться поддержки Лафайета, предложили ему пост президента; Лафайет, однако, от этой чести отказался. Между тем еще вечером 30 июля герцог Луи-Филипп Орлеанский принял посланцев палаты депутатов и незадолго до полуночи возвратился в Париж, в свой дворец Пале-Руаяль. В ночь с 30 на 31 июля его тайно посетил Мортемар, которого герцог заверил, что в Париж его привезли силой и что он скорее даст себя разрезать на куски, чем согласится надеть корону. Все это герцог Орлеанский просил передать Карлу X в три часа ночи, но, когда настало утро, принял делегацию от палаты депутатов, которая официально предложила ему пост наместника королевства, – и он согласился. Была составлена прокламация, извещавшая об этом решении всю страну, после чего новоиспеченный наместник верхом на кобыле с символическим именем Клио отправился в Ратушу в сопровождении группы депутатов и нескольких национальных гвардейцев.

 

Лафайет и Луи-Филипп Орлеанский на балконе парижской Ратуши 31 июля 1830 года. Анонимная литография

Процессия имела не слишком торжественный вид. Во главе процессии несли в портшезе Лаффита, который накануне охромел, оступившись на баррикаде. Замыкал шествие Бенжамен Констан, уже много лет передвигавшийся на костылях вследствие неудачного падения: его также несли в портшезе. Вся эта «бродячая монархия» (по выражению язвительного Шатобриана) с трудом прокладывала себе дорогу через еще не разобранные баррикады и толпу зевак самого разного вида и звания, высыпавших на улицы. Зеваки не просто глазели по сторонам, но еще и кричали, размахивали руками, пели «Марсельезу», а некоторые от избытка чувств даже стреляли в воздух, сея кругом легкую панику.

Чем ближе процессия «бродячей монархии» подходила к Ратуше, тем мрачнее становились лица прохожих и тем больше враждебных криков раздавалось из толпы. А когда Луи-Филипп вошел внутрь Ратуши, некто Дюбур, сам себя объявивший ответственным за всю военную деятельность временного правительства, заявил герцогу, что, если тот не сдержит обещаний, народ, ждущий на площади, сумеет ему отомстить. Угроза звучала тем более внушительно, что на Гревской площади, где стоит Ратуша, испокон веков казнили преступников, а в описываемый момент оттуда доносились громкие крики: «Долой Бурбонов!»

Ситуацию переломило совместное появление на балконе Ратуши Луи-Филиппа и Лафайета – под огромными трехцветными знаменами. Лафайет даже обнял и поцеловал герцога. Шатобриан по этому поводу заметил: «Республиканский поцелуй подарил Франции короля».

После церемонии герцог Орлеанский возвратился в Пале-Руаяль, а король Карл X, опасаясь народного гнева, по совету Мармона покинул Сен-Клу и направился в свои более отдаленные резиденции: ранним утром 31 июля он прибыл в Трианон, а во второй половине дня добрался до Рамбуйе.

1 августа муниципальная комиссия передала власть в руки герцога Орлеанского, который назначил временный кабинет министров, а 3 августа созвал первое заседание палаты депутатов и палаты пэров.

В Париже наступило относительное затишье: время праздновать победу, разбирать баррикады и хоронить погибших.

В городе произошла очередная перемена символов государственности: место белых знамен с бурбонскими лилиями заняли знамена трехцветные.

Трехцветное знамя вручили даже статуе Генриха IV на Новом мосту; парижские простолюдины, проходя мимо, говорили бронзовому королю: «Ты бы не натворил таких глупостей, старина!» Имелось в виду, что Генрих IV не опубликовал бы таких ордонансов, как его потомок Карл X.

Карл между тем по-прежнему не хотел признавать, что для него все кончено и что он уже не способен влиять на происходящие в стране процессы. Король объявил, что сам решил назначить своим наместником Луи-Филиппа, и хотел вручить ему соответствующий ордонанс 2 августа. Но герцог Орлеанский ответил королю отказом, заявив, что он получил власть из рук представителей народа и не вправе принимать ее от кого бы то ни было другого.

Тогда король решил отречься от престола в пользу своего внука, герцога Бордоского (того «посмертного ребенка», который появился на свет в 1820 году, через семь месяцев после убийства его отца, герцога Беррийского); в его пользу отрекся от престола и сын короля, герцог Ангулемский. Карл X предлагал Луи-Филиппу стать наместником при малолетнем короле, и поздно вечером 2 августа новому королю были вручены документы об отречении старого короля и дофина, но герцог заявил, что решение по этому вопросу может вынести только палата депутатов, которой он эти документы и представит.

Луи-Филипп, герцог Орлеанский, провозглашенный наместником королевства, верхом покидает Пале-Руаяль и направляется в парижскую Ратушу. Худ. О. Верне, 1832

Наступило 3 августа – день, на который было назначено начало парламентской сессии. Она открылась в час дня в Бурбонском дворце. Присутствовали далеко не все члены палат: депутатов было две с половиной сотни (половина списочного состава), пэров около сотни (одна пятая часть). Герцог Орлеанский сообщил собравшимся об отречении короля и дофина, но умолчал о том, что они отреклись в пользу своего малолетнего наследника. Герцог держался и говорил как будущий правитель; он рассказал о том, какую политику намерен проводить и какие изменения собирается внести в Хартию. Впоследствии герцога Орлеанского не раз упрекали в том, что он даже не пытался защитить интересы своего малолетнего родственника; оправдываясь, герцог отвечал, что, если бы он попытался это сделать, растерзали бы их обоих.

Тем временем национальные гвардейцы, собравшиеся по приказу Лафайета, вместе с множеством добровольцев двинулись в Рамбуйе, чтобы припугнуть Карла X. Король сначала намеревался дать бой мятежникам, однако делегация, в составе которой был маршал Мезон, сумела внушить ему, что дело очень серьезное. Вообще-то Мезон сильно сгустил краски, заверив короля, что в трех лье от Рамбуйе стоит «армия» из 60, а то и 80 тысяч человек; на самом деле эта плохо вооруженная и плохо организованная толпа состояла самое большее из 20 тысяч человек, и верные королю гвардейцы могли бы без труда ее расстрелять. Но монархию Бурбонов эта новая кровь, пожалуй, все равно бы не спасла.

В ночь с 3 на 4 августа король с семьей, небольшой свитой и остатками армии отправился в Ментенон. Там он распустил королевскую гвардию и оставил при себе только тысячу лейб-гвардейцев, которым предстояло проводить его до Шербура – порта, откуда 16 августа он вместе с семейством отплыл в Англию. Хотя все корабли в шербурском порту были украшены трехцветными флагами, королю позволили отправиться в изгнание под собственным белым флагом. Из Англии он в 1832 году переехал в Прагу (в то время входившую в состав Австрийской империи), а четыре года спустя, 6 ноября 1836 года, скончался в Гориции (также на территории Австрии).

В Париже тем временем закладывались основы нового царствования и нового политического режима. Открылась биржа, причем денежный курс резко пошел вверх. Председателем палаты депутатов был избран один из деятельных участников переворота – Казимир Перье, а 7 августа депутаты проголосовали за новую редакцию Конституционной хартии. В ней уже ничего не говорилось о том, что конституция дарована народу монархом; в статью 14-ю (позволявшую королю издавать любые ордонансы) было внесено важное ограничение. Оно гласило: король «не может ни при каких обстоятельствах ни отменять законы как таковые, ни приостанавливать их действие». Кроме того, были изменены некоторые пункты Хартии, касающиеся деятельности самих палат. Например, председатель палаты теперь не назначался, а выбирался самими депутатами; открытыми для публики сделались заседания не только палаты депутатов, но и палаты пэров; и для депутатов, и для избирателей снизился возрастной ценз.

Свобода отделяет зерна от плевел. Карикатура Гранвиля и И.-Э. Форе из газеты «Карикатура», 6 октября 1831 года

7 августа палата депутатов проголосовала за новую редакцию Хартии и за то, чтобы призвать на «пустующий трон» Его Королевское Высочество Луи-Филиппа Орлеанского. Пэры также поддержали это предложение, и 9 августа герцог Орлеанский присягнул на верность новой Хартии. С этого дня он стал именоваться Луи-Филиппом Первым, королем французов (а не «королем Франции», как предшествующие монархи).

11 августа было сформировано новое министерство под председательством герцога де Броя. Среди задач, которые стояли перед новым правительством, одной из самых тяжелых был суд над членами предшествующего кабинета.

Из семи министров, входивших в правительство, троим удалось сразу после Революции бежать в Англию, а четверо были арестованы; им предъявили обвинение в государственной измене, а это преступление, согласно Хартии, подлежало суду палаты пэров. В число обвиняемых входили сам глава кабинета Полиньяк, а также Гернон-Ранвиль (министр духовных дел и народного просвещения), Шантелоз (министр юстиции) и Перонне (министр внутренних дел). Новый король Луи-Филипп вовсе не хотел мстить министрам и был бы счастлив, если бы они все оказались вне Франции, но у четырех министров не хватило сноровки даже для удачного бегства…

Перед пэрами стояла сложная задача: с одной стороны, «классовая солидарность» заставляла их выгораживать подсудимых; с другой стороны, спасая министров, они подвергали большой опасности самих себя: дело в том, что парижане желали казни ненавистных министров и готовы были растерзать всякого, кто станет их защищать. Ненависть к министрам была так сильна, что осталась в народной памяти надолго; в начале 1840-х годов Бальзак запечатлел в романе «Урсула Мируэ» отношение французов к бывшему главе кабинета: «во Франции все скверные лошади именуются Полиньяками». В середине октября, когда стало известно о возможном принятии закона об отмене смертной казни, народ вышел на улицы Парижа. На стенах домов появились воззвания с требованием смерти министров, по городу бродили толпы (по несколько сотен человек) с трехцветными знаменами, которые пели «Марсельезу» и кричали: «Смерть министрам!», а иногда прибавляли: «или смерть королю!» Эти требования звучали и возле дворца Пале-Руаяль (где тогда жил свежеиспеченный король Луи-Филипп), и возле Люксембургского дворца, где заседала палата пэров. Правда, манифестации на время утихли после того, как депутаты отложили принятие закона об отмене смертной казни, но 15 декабря, когда пэры приступили к разбирательству дела, народ снова вышел на улицы и окружил Люксембургский дворец.

21 декабря вечером пэры вынесли решение, которое в данных условиях свидетельствовало об их личном мужестве и способности противостоять мнению толпы: они осудили всех министров на пожизненное заключение, но смертного приговора не вынесли никому, даже Полиньяку (его приговорили к «гражданской смерти», то есть к потере всех гражданских прав, включая право собственности). Недовольная толпа, вероятно, растерзала бы министров, тем более что дворец охраняла не армия, более дисциплинированная и почти не зараженная революционным духом, а парижская национальная гвардия. Подсудимых спасла находчивость министра внутренних дел Монталиве: он задолго до оглашения приговора тайно вывел их из Люксембургского дворца и доставил в Венсенский замок, где они находились до суда, в собственной карете. И в этот день, и на следующий парижане (в первую очередь студенты-республиканцы) бурно выражали свой протест против решения палаты пэров. Власти отреагировали на это двояко: на словах они пообещали студентам уважать свободу, за которую народ проливал кровь в июльские дни; на деле два дня спустя национальная гвардия всего королевства была реорганизована, причем пост главнокомандующего ликвидирован; это автоматически привело к отставке Лафайета.

Революция окончилась, но парижский народ, пристрастившийся к баррикадной борьбе на городских улицах, стал поднимать бунты гораздо чаще, чем прежде. После процесса министров следующим серьезным испытанием для властей стал разгром церкви Сен-Жермен-л’Осеруа (в самом центре Парижа) 14 февраля 1831 года. Поводом к нему послужило богослужение за упокой души герцога Беррийского, убитого 11 лет назад, в ночь с 13 на 14 февраля 1820 года. Службу устроили сторонники свергнутого Карла X, которые теперь именовались не просто роялистами, а «карлистами» или «легитимистами», так как они считали, что Луи-Филипп занимает престол незаконно, нелегитимно. Не успела начаться заупокойная служба, как толпа заполнила церковь, принялась срывать со стен и топтать ногами распятия, разбивать статуи и витражи; через несколько часов от церкви остались только крыша и голые стены.

На следующий день, 15 февраля, та же судьба постигла дворец архиепископа на острове Сите; не только кресты, но и книги из богатейшей архиепископской библиотеки полетели в Сену. Затем кресты были сорваны с большей части парижских церквей. При этом городские власти бездействовали и не предприняли практически ничего, чтобы помешать грабежу; в этом их обвиняли даже те, кто не слишком симпатизировал католической религии.

Противники имелись не только у бывшего, но и у нынешнего правительства: в начале апреля 1831 года начался громкий судебный процесс над девятнадцатью членами Общества друзей народа – в большинстве своем офицерами-артиллеристами, служившими в национальной гвардии. Их обвиняли в намерении ниспровергнуть режим Луи-Филиппа с оружием в руках. Участие в заговоре они отрицали, однако вовсе не отрекались от своего неприятия нового режима, обманувшего ожидания народа, и открыто объявляли себя республиканцами. Этому посвятил свою речь на суде один из обвиняемых, Годфруа Кавеньяк. Его выступление высоко оценил Лафайет, который пришел на заседание суда, чтобы выразить сочувствие молодым единомышленникам. Суд присяжных оправдал всех обвиняемых, и на следующий день Париж бурлил сильнее прежнего: толпа, выкрикивавшая антиправительственные угрозы, заполонила набережные и бульвары, и разогнать ее удалось с большим трудом; убегая, манифестанты швыряли камнями в стражей порядка.

Примерно по такому же сценарию проходила жизнь на парижских улицах едва ли не каждый день с марта по сентябрь 1831 года. Предлогом для волнений становилась любая мелочь, от судебного заседания до ссоры в кабачке или просто на перекрестке.

Народное недовольство вызывал не только политический конформизм властей, но и безработица, которая вследствие революционных потрясений лишь выросла. Многих раздражала и международная политика правительства Луи-Филиппа. Дело в том, что из Франции революционный импульс (или, на языке монархистов-консерваторов, революционная зараза) стал стремительно распространяться по Европе. За Июльской революцией в конце августа 1830 года последовало восстание в Бельгии, которая вследствие Венских соглашений 1815 года входила в состав Голландии, но желала обрести независимость. Затем, в конце ноября того же 1830 года, началось восстание поляков, которые хотели добиться независимости от Российской империи.

Революционно настроенные парижане (рупором которых было Общество друзей народа) требовали от правительства военной поддержки восставших соседей. Однако Луи-Филипп, который чудом избежал интервенции со стороны европейских абсолютных монархий (России, Австрии, Пруссии), не мог позволить себе поддерживать чужие революции. Напротив, он стремился убедить европейских государей, что именно его правление – залог спокойствия во Франции. «Король французов» понимал, как велико сочувствие бельгийскому и польскому национально-освободительному движению и среди республиканцев, и даже среди монархистов (ведь большинство из них были католиками и стремились поддержать единоверцев-поляков). Однако правительство Луи-Филиппа не стало вводить войска в Польшу, ссылаясь на принцип невмешательства в дела другого государства. В сентябре 1830 года российские войска вошли в Варшаву. Министр иностранных дел Себастиани, извещая об этом палату депутатов, торжественно провозгласил: «В Варшаве воцарился покой»; парижане, однако, не разделяли оптимизма министра и стремились во что бы то ни стало выразить сочувствие разгромленным полякам. Известие о занятии Варшавы вызвало в Париже уличные беспорядки, которые продлились целых четыре дня, с 17 по 21 сентября, – подавить их удалось с большим трудом.

В Бельгию в 1831 году все же был отправлен французский экспедиционный корпус, а в конце 1832 года началась осада Антверпена, занятого голландцами. Однако все это было предпринято французскими властями не на свой страх и риск и не под влиянием уличных толп, а с согласия европейских держав. Согласие это было получено на Лондонской конференции, собравшейся в столице Англии специально для решения сложных международных политических вопросов, в том числе судьбы Бельгии.

Постепенно «июльские» власти завоевывали себе место на международной арене и наводили порядок внутри страны и, в частности, внутри столицы. Новому режиму было суждено продлиться 18 лет, однако название «Июльская монархия» укоренилось в умах далеко не сразу. Через девять лет после Революции, в сентябре 1839 года, французская писательница Дельфина де Жирарден еще колеблется, подбирая определение для царствования Луи-Филиппа: июльская эпоха… эпоха «золотой середины»… эпоха после второй революции… «Какое же название дадут потомки нашему времени? Трудно даже вообразить. Мы толкуем о Консульстве, Империи, Реставрации; а что станут говорить о нас?»

 

 

Глава третья

Королевский двор

 

Этикет двора Людовика XVIII. Приемы короля Карла X, герцогини Ангулемской и герцогини Беррийской. Королевский двор после Июльской революции

 

Хотя король Людовик XVIII долгие годы прожил в эмиграции, он оставался величайшим знатоком и любителем придворного этикета. За его соблюдением король тщательно следил всегда и везде: членам королевской семьи запрещалось в его присутствии обращаться друг к другу на «ты»; все должны были строго держать длительный траур по каждому умершему родственнику. Например, придворные герцога Беррийского (которого в 1820 году заколол шорник Лувель) ровно полгода носили только черную одежду, ездили в каретах, убранных черным сукном, и т. д.

В вопросах соблюдения этикета у Людовика XVIII была единомышленница – его племянница герцогиня Ангулемская. Дочь короля Людовика XVI, казненного во время Революции, она с величайшим энтузиазмом принялась воскрешать придворный церемониал Версаля и даже проводила специальные изыскания на этот счет, поскольку не могла помнить версальскую жизнь во всех подробностях (в год взятия Бастилии ей было всего 11 лет).

 

Дворец Тюильри. Худ. О. Пюжен, 1831

О глубоком почтении герцогини Ангулемской к требованиям этикета можно судить по выразительному эпизоду, происшедшему в 1824 году; он приведен в воспоминаниях язвительной и наблюдательной мемуаристки графини де Буань и откомментирован современным историком Анной Мартен-Фюжье. Пока Людовик XVIII был жив, герцогиня стояла в этой придворной иерархии выше своего супруга (она – королевская дочь, он – лишь племянник короля). Хотя накануне их бракосочетания Людовик XVIII даровал племяннику титул «сына Франции» (который носили лишь королевские сыновья), при появлении обоих супругов во дворце привратник по-прежнему объявлял лишь о прибытии Madame (титул королевской дочери). Но после смерти Людовика XVIII королем стал его брат – отец герцога Ангулемского, а сам герцог сделался дофином – наследником королевского престола. Теперь в придворной иерархии герцогиня Ангулемская оказалась ниже своего супруга: ведь она была дочерью покойного короля, а он – сыном короля царствующего. И потому, выходя из покоев Людовика XVIII, только что испустившего дух, герцогиня уступила дорогу мужу и сказала: «Проходите, господин дофин!» Искреннее и глубокое горе не заставило ее забыть о подобных тонкостях.

Людовик XVIII проводил королевские приемы в Тюильри чаще, чем любой европейский монарх того времени. В его дворец имели доступ и те, кто был представлен ко двору, и те, кто просто получил входной билет (причем такие билеты раздавались очень широко). Благодаря этому в воскресенье, после мессы, короля всегда шумно приветствовала довольно густая толпа народа. В это время доступ во дворец был открыт всем придворным, а по понедельникам королевские приемы проходили раздельно: для мужчин – днем (в половине первого), для женщин – в восемь вечера; члены дипломатического корпуса приезжали к королю по вторникам, вечером.

В воскресный полдень Людовик XVIII торжественно шествовал через зал Маршалов (получивший свое название из-за портретов маршалов Франции на стенах) в часовню дворца Тюильри. За ним следовала свита из гвардейцев, а также сановников в расшитых фраках. Каждая служба придворного штата имела особую ливрею: гофинтенданты одевались в красное, придворные королевских покоев – в небесно-голубое, егермейстеры – в зеленое, шталмейстеры – в темно-синее, церемониймейстеры – в фиолетовое. Все эти мундиры остались в наследство от эпохи Империи, причем Людовик XVIII изменил только цвет одежды служителей королевских покоев (при Наполеоне их ливреи были ярко-красными).

После мессы, в которой принимали участие лучшие музыканты и артисты оперных театров, король возвращался в свои парадные покои и начинал беседу в строго установленном порядке: вначале он обращался к родственникам, затем к министрам и маршалам (действующим, а потом и бывшим). Каждому из них король задавал одни и те же банальные вопросы, но важен был сам факт его внимания; молчание короля было знаком его немилости. Поэтому гости не сводили глаз с монарха; каждый надеялся поймать дружеский взгляд или жест, адресованный ему лично. Во дворце король общался с избранными представителями нации, а затем показывался на балконе, который выходил в сад Тюильри, и народ встречал его приветственными криками; люди размахивали шляпами, тростями и носовыми платками.

Придворные должны были являться ко двору в определенных нарядах, образцы которых еще в 1814 года установила герцогиня Ангулемская. Герцогине хотелось, чтобы двор эпохи Реставрации в точности напоминал дореволюционный двор ее отца. Однако ей пришлось отказаться от некоторых деталей, например от возрождения фижм, которые носили дамы до Революции; у парижских модниц перспектива возврата к фижмам вызывала негодование. В результате новые наряды придворных дам во многом напоминали придворные наряды эпохи Империи; герцогиня внесла в них лишь некоторые добавления, например убранные кружевами прически, мантильи. Герцогиня придавала такое значение точному соблюдению всех новых правил, что распространяла образцы нового придворного платья среди портных, которые обшивали аристократическое общество.

Людовик XVIII сохранил и другое нововведение Наполеона: в эпоху Реставрации, как и при Империи, право входить в тот или иной зал дворца Тюильри зависело от должности подданного. Например, обер-камергеры, обер-камер-юнкеры и первые камергеры-гардеробмейстеры могли входить в королевскую спальню в любой час, несмотря на то что старый и больной король, не желая выставлять напоказ свои немощи, отменил церемонии утреннего выхода и вечернего отхода ко сну. Правом в любой час проникать в кабинет короля располагали высшие чины и цивильного, и военного придворного штата. Вход в Тронный зал был гарантирован пэрам Франции, послам, министрам, архиепископам, председателям обеих палат. Депутаты, генерал-лейтенанты, члены и докладчики Государственного совета, епископы и префекты имели доступ в первую гостиную перед Тронным залом. Члены кассационного суда, супрефекты, мэры, офицеры Генерального штаба допускались лишь во вторую гостиную.

При Наполеоне иерархия посетителей касалась только мужчин, но Людовик XVIII распространил ее и на женщин (которых принимал отдельно от мужчин). Герцогини имели право сидеть на табуретах, когда король и принцы обедали, а всем остальным приходилось наблюдать за их трапезой стоя. В начале эпохи Реставрации герцогини получили право первыми входить в Тронный зал, залитый ярким светом, остальные же дамы должны были ожидать своей очереди в гостиной Мира, освещенной куда более тускло. Подобное нововведение посеяло рознь между знатными дамами, так как оно возносило на немыслимую высоту не только «настоящих» герцогинь (представительниц старинной аристократии), но и тех жен новоиспеченных герцогов, которым совсем недавно даровал этот титул император Наполеон. При дворе Людовика XVIII их было немало: например, 25 августа 1817 года, в День святого Людовика, из 60 герцогинь, допущенных в Тронный зал, 15 носили этот титул не далее, как со времен Империи. Получалось, что выскочки приближаются к королю первыми, а дамы, принадлежащие к старинной знати, вынуждены пропускать их вперед.

Тем не менее все дамы старались не манкировать визитами во дворец, поскольку Людовик XVIII внимательно следил за «посещаемостью» и даже подсчитывал, сколько из них присутствует в Тронном зале, а сколько дожидается в гостиной Мира (обычно таковых набиралось без малого три сотни).

Сделав реверанс королю, восседающему на троне, дамы отправлялись по галерее Дианы в покои герцогини Ангулемской, а затем – к ее супругу. Все это можно было сделать, не покидая центральной части дворца, а вот для того, чтобы попасть в покои графа д’Артуа и герцога Беррийского, располагавшиеся в другом крыле дворца (так называемом флигеле Марсана), дамы были вынуждены идти по открытым галереям (по залам дворца идти было запрещено). Доехать в карете они не могли, поскольку кучера не имели права надолго задерживаться перед дворцом и экипажи стояли далеко от входа. Во время своего пешего перехода дамы не могли даже накинуть на себя шаль или шубу – этикет запрещал делать это на территории дворца. Поэтому, если верить свидетельству графини де Буань, в холодную погоду, чтобы не простудиться, дамы укрывали голову и плечи подолами платья. Не случайно утопист Шарль Фурье, изобретатель «улиц-галерей», в которых некоторые авторы видят прообраз парижских пассажей (о них подробнее рассказано в главе двенадцатой), гордо противопоставлял свое изобретение привычкам незадачливых представителей королевской династии. Король Франции, писал он, один из первых государей во всем мире, но в его дворце Тюильри нет портика; король, королева и все королевское семейство вынуждены, садясь в карету и выходя из нее, мокнуть под дождем, точь-в-точь как всякий лавочник, подъезжающий в фиакре к своей лавке. Другое дело – крытые улицы-галереи в придуманном утопистом дворце Гармонии; там дождь никому не страшен.

Чтобы получить право присутствовать на дворцовых приемах, дамы должны были представиться королю (как правило, на следующий день после свадьбы). Церемония эта включала в себя три реверанса: первый дама делала при входе в галерею, где стоял король, окруженный свитой; второй – после того, как расстояние между нею и королем сократится на одну треть, третий – еще через десять шагов. Затем король делал несколько шагов навстречу даме и «ласковым мановением руки» отсылал ее, после чего она начинала пятиться к двери. При этом ей приходилось, проявляя незаурядную ловкость, незаметно отталкивать каблуком длинный трен пышного придворного платья, чтобы он не путался в ногах.

Правом быть представленными королю обладали в эпоху Реставрации не только аристократы и дипломаты, но также мелкие дворяне и даже разночинцы. В этом отношении Бурбоны XIX века были гораздо более открыты и менее разборчивы, чем короли до Революции. Об этой открытости свидетельствуют и списки тех, кто удостаивался чести бывать у короля. Эти вечерние собрания, в которых принимали участие сам король, королевская семья и придворные, приглашенные по выбору короля, назывались «игрой» или «кружком». Церемонии такого рода были в ходу и в дореволюционном Версале, но там они происходили гораздо чаще: как минимум трижды в неделю. Напротив, к концу царствования Карла X «кружки» собирались всего три раза в год, не считая экстраординарных приемов в честь приезда иностранных государей.

При Карле X «кружки» происходили по такому сценарию: вечером в пяти больших залах на втором этаже Тюильрийского дворца и в кабинете короля зажигали яркий свет. Люди получали приглашение в тот или иной зал – согласно своему положению в придворной иерархии. Поначалу все должны были оставаться на своих местах, собравшись в кружок (отсюда и название этой придворной процедуры), и дожидаться, пока король не обойдет их и не скажет им несколько слов. Затем все приглашенные (а их было несколько сотен) получали право свободно перемещаться по залам дворца. Карл X, обойдя всех собравшихся, занимал место за ломберным столом в своем кабинете вместе с теми тремя, кого он на этот вечер избрал себе в партнеры для игры в вист. В королевском кабинете стоял всего один стол, а в остальных залах их было множество. Однако во дворец приезжали не ради игры, а чтобы заверить короля в своей благонадежности.

Герцогиня Беррийская. Худ. Т. Лоуренс, 1825

«Кружки», в сущности, были собраниями для широкой публики, хотя и специально отобранной. В частности, приглашение получали по очереди члены палаты депутатов, которые в большинстве своем никогда прежде не бывали во дворце и высоко ценили эту честь.

Гораздо менее многолюдные вечерние собрания для избранных ежедневно, кроме пятницы и воскресенья, устраивала во второй половине 1820-х годов герцогиня Ангулемская, после воцарения Карла X носившая официальный титул «госпожа супруга дофина». Герцогиня Ангулемская была дамой суровой, и ее гостей не ожидало ничего веселого. Но получить приглашение к ней считалось величайшей честью.

Совсем иначе проходили вечера у герцога Беррийского и его молодой супруги Марии-Каролины. После свадьбы они поселились в Елисейском дворце, однако после гибели герцога в 1820 году Мария-Каролина не могла жить одна – это противоречило придворному этикету. Поэтому она возвратилась во дворец Тюильри, во флигель Марсана. В своих апартаментах (при «малом дворе») герцогиня устраивала вечера и концерты, которые отличались непринужденностью, граничившей с презрением к этикету.

Мария-Каролина обожала танцевать и охотно устраивала костюмированные балы. Особенно много шума вызвал бал 2 марта 1829 года; для него был выбран исторический сюжет – приезд в Тюильри Марии Стюарт и ее помолвка с дофином Франциском. Поэтому все придворные дамы и их кавалеры явились на бал в костюмах XVI века, а сама герцогиня Беррийская, изображавшая Марию Стюарт, была одета точно так же, как ее героиня на портретах той эпохи; ее жениха изображал герцог Шартрский, сын Луи-Филиппа, после Июльской революции получивший титул герцога Орлеанского и ставший наследным принцем.

Сразу после крушения Империи многие французы, особенно дворяне, приветствовали восстановление прежних порядков. Однако довольно скоро реставрированная монархия разочаровала оба политических фланга – как ультрароялистов, так и либералов. Первые считали, что Бурбоны правят недостаточно «монархично» и делают слишком много уступок новому духу; вторые, напротив, обвиняли власти в недостаточной прогрессивности.

Многие роптали, в частности, на чрезмерные траты короля и его семейства. 15/27 ноября 1825 года Александр Иванович Тургенев записывает свой разговор с Франсуа Гизо, в ту пору либеральным историком, а позднее, при Июльской монархии, министром просвещения и министром иностранных дел:

«Разговор о здешнем дворе: все обычаи прежнего, а с ними и все злоупотребления остались. Двор стоит более 30 миллионов франков. Неподвижный Лудвиг 18-й содержал на конюшне своей 200 лошадей, более, нежели Наполеон, из края в край метавшийся. Если королю делают дюжину рубашек, то столько же на его счет и первому камер-юнкеру. Le bouillon de Louis 13 [бульон Людовика XIII] сохранился и поныне. Однажды спросил Лудвиг 13-й чашку бульона поутру. Ему подали, и с тех пор куча дичины тратится ежедневно на бульон сей. Лудвиг 18-й не мог уже есть оного и не любил, но бульон сохранился и его камердинер поедал оный. Дофина [герцогиня Ангулемская] не может некоторые платья надевать два раза и после одного раза должна отдавать его своей горничной».

Последние роскошные придворные празднества эпохи Реставрации состоялись за два месяца до Июльской революции (в мае 1830 года). В это время из Неаполя в Париж прибыли родители герцогини Беррийской король и королева Обеих Сицилий, оба из рода Бурбонов. Гости были встречены очень торжественно, и 12 мая в их честь был устроен бал в королевской резиденции Сен-Клу, а 31 мая – во дворце Пале-Руаяль, резиденции герцога Орлеанского. Король Обеих Сицилий приходился братом герцогине Орлеанской, которой в скором времени предстояло стать французской королевой – впрочем, в мае 1830 года об этом еще никто не подозревал. На бал к герцогу Орлеанскому прибыло 1800 человек, принадлежащих к самым разным сословиям: от короля Карла X до богатых буржуа и безвестных горожан. Бал был роскошен как никогда, и никто в тот вечер не предполагал, что старшей ветви Бурбонов осталось царствовать всего два месяца. Впрочем, предчувствие скорых перемен было у многих, поскольку правительство королевского любимца князя де Полиньяка уже не пользовалось в обществе никакой популярностью.

Во время бала произошел неприятный инцидент, усиливший напряженность: какие-то любители острых ощущений устроили в дворцовом саду Пале-Руаяля небольшой пожар, и полиция начала выводить оттуда людей. Именно этот эпизод вдохновил историка и политика Нарсиса-Ашиля де Сальванди на знаменитый афоризм: «мы танцуем на вулкане». Вскоре началась Июльская революция, и «вулканом» стал весь Париж.

Во время бала 31 мая 1830 года наглядно проявилась особая стратегия герцога Луи-Филиппа Орлеанского в выборе форм общения с парижанами. У сорокалетнего герцога за плечами было богатое и неоднозначное прошлое. Его отец, герцог Филипп Орлеанский, во время Революции поддерживал республиканцев; под именем Филиппа Эгалите [Филипп Равенство] он был избран в Конвент, голосовал за смерть своего кузена короля Людовика XVI, а чуть позже (в том же 1793 году) сам погиб под ножом гильотины. Луи-Филипп, унаследовавший титул герцога Орлеанского, в юности разделял революционные убеждения отца, состоял в клубе якобинцев, сражался в рядах республиканской армии при Вальми и Жеммапе (1792), но затем эмигрировал и провел два десятка лет в изгнании.

Первоначально герцог вернулся во Францию в 1814 году, на время Ста дней вновь уехал в Англию, а с 1817 года окончательно поселился в Париже, в родовом дворце Пале-Руаяль, который был возвращен ему после падения Наполеона. Герцог и герцогиня Орлеанские неизменно возглавляли список тех, кто удостаивался приглашения во дворец Тюильри; им первым отдавали визиты представители старшей ветви Бурбонов.

Однако герцон Орлеанский и его супруга Мария-Амелия вели жизнь гораздо более открытую, чем их коронованные родственники – Людовик XVIII и Карл X. Орлеаны сохраняли некоторую независимость, и этикет их приемов был гораздо более гибким и свободным, чем в королевском дворце. Днем Орлеаны, как и старшие Бурбоны, принимали мужчин и женщин порознь, но на свои вечерние приемы, происходившие в первую среду каждого месяца, они приглашали одновременно гостей обоего пола. Здесь дамы не обязаны были «строем» проходить перед хозяином приема в ожидании кивка головой или короткой реплики; они свободно передвигались по залам и общались с кем угодно.

Кроме ежемесячных больших приемов герцог и герцогиня Орлеанские устраивали превосходные концерты и обеды. По свидетельству графини де Буань, они «тщательно следили за тем, чтобы среди приглашенных всякий раз оказывались люди самых разных убеждений и чтобы ни одна партия не оставалась за порогом». В Пале-Руаяле собиралось общество самое разнообразное: аристократы и буржуа, иностранные путешественники и дипломаты, депутаты и министры, журналисты и ученые. Литераторы читали здесь свои новые сочинения, певцы и певицы исполняли арии и романсы, а ученые порой демонстрировали опыты прямо в гостиной.

Впрочем, несмотря на эту открытость новым веяниям, герцог Орлеанский не меньше, чем его кузены Людовик XVIII и Карл X, ценил титулы и правила придворного этикета. Вот один из примеров, который приводит Анна Мартен-Фюжье: до Революции 1 января нового года судейские и прочие чиновники сначала являлись с поздравлениями в Версаль, а на обратном пути поздравляли членов Орлеанского дома, к которым были обязаны приезжать «в том же составе и в тех же нарядах, в каких были у короля». Но 1 января 1818 года члены кассационного суда явились в Пале-Руаяль в неполном составе и в повседневном платье (без парадной мантии), а 1 января следующего года их примеру последовали представители счетной палаты. Это вызвало бурный протест герцога Орлеанского, и он отказался принимать нарушителей традиций.

Дворец Пале-Руаяль. Худ. О. Пюжен, 1831

Как бы там ни было, герцог Орлеанский понимал, что новая эпоха требует новых форм общения с людьми разных сословий. Когда в Пале-Руаяле готовились к балу 31 мая 1830 года, у распорядителей возникло беспокойство, что во дворце будет мало гостей: ведь часть великосветского общества уже выехала за город. Так вот, если верить парижским слухам, запечатленным мемуаристкой герцогиней де Майе, герцог якобы сказал: «не беда!» – и, взяв альманах «Двадцать пять тысяч парижских адресов», наугад выбрал приглашенных. Это, конечно, анекдот, но весьма характерный, ведь герцог Орлеанский в самом деле сравнительно широко открывал двери Пале-Руаяля для самой разной публики.

Знакомства, завязанные Луи-Филиппом в 1820-е годы, пригодились ему сразу после свержения с престола его кузена, Карла X; не случайно именно герцог Орлеанский был избран «королем французов».

Поначалу Луи-Филипп продолжал жить в своем дворце Пале-Руаяль. Об этикете нового двора сразу начали ходить самые странные слухи. Говорили, что к королеве отныне являются в сапогах, забрызганных уличной грязью, что никто не считает нужным встать, когда встает она, что открывать королеве дверь «уже не модно». Да и сама королева далеко не так строго соблюдала этикет, как прежние государыни (а ведь она приходилась племянницей Марии-Антуанетте!): если раньше концерты в Пале-Руаяле начинались ровно в восемь вечера, без всякой задержки, то теперь королева дожидалась приезда всех «важных шишек» – министров с супругами.

Луи-Филипп хорошо чувствовал себя в родном Пале-Руаяле и в начале царствования не хотел переезжать в Тюильри. Однако в Париже стали поговаривать, что король не любит королевский дворец и королевские резиденции потому, что не чувствует себя законным монархом. Кроме того, Луи-Филиппу пришлось учесть соображения безопасности: его трон, особенно в первые годы правления, был не слишком прочен. Королю угрожали и слева (республиканцы), и справа (легитимисты), а дворец Пале-Руаяль, окруженный узкими улочками, было бы трудно защитить от бунтовщиков. В конце концов в сентябре 1831 года Луи-Филипп смирился с необходимостью переселиться во дворец Тюильри, защищенный гораздо лучше. Однако стиль общения с гостями в этой официальной резиденции остался таким же, как и ранее в Пале-Руаяле.

При Июльской монархии существенно сократился придворный штат. Не осталось ни камергеров, ни дворцовых префектов, ни гоффурьеров, ни пажей; церемониймейстер был один-единственный, причем на балах обходились без него. Граф Аппоньи, атташе австрийского посольства в Париже, с изумлением отмечал в своем дневнике, что королева Мария-Амелия и сестра короля госпожа Аделаида сами предложили ему потанцевать с принцессами Луизой и Марией.

К концу Июльской монархии цивильный придворный штат короля и принцев насчитывал всего 314 человек. Это не значит, что Луи-Филипп был равнодушен к престижу королевской власти или отличался скупостью: он охотно тратил деньги на украшение королевских резиденций. При нем были обновлены и расширены дворцы в Фонтенбло и Версале – однако с иными целями, чем это происходило в эпоху абсолютной монархии. По воле Луи-Филиппа Версаль был превращен в музей французской истории и французской славы. Король истратил на это 23,5 миллиона франков из так называемого цивильного листа – тех денег, которые парламент выделял на его личные нужды и нужды его двора. Луи-Филипп побывал в Версале за полтора десятка лет около 400 раз, но ни разу не оставался там ночевать. Парадные залы дворца Людовика XIV теперь были отданы национальному музею, на открытие которого летом 1837 года король пригласил полторы тысячи гостей, в том числе, к ужасу великосветской публики, всех парижских журналистов. Такая политика была французам в новинку, и многие представители высшего общества осуждали короля за «неразборчивость в связях».

После того как Луи-Филипп переселился в Тюильри, анфилады дворца были заново пышно обставлены и засияли ослепительным светом. Однако, хотя на придворных балах присутствовало нескольких тысяч человек, и французским, и иностранным аристократам (например, австрийцу графу Аппоньи) залы дворца представлялись «пустынными». Дело в том, что в большинстве своем гости были люди безвестные, и аристократы не считали для себя возможным общаться с ними (кстати, так относился к подобным посетителям дворца и наследник престола, герцог Фердинанд-Филипп Орлеанский). В королевской семье постоянно шли споры о том, ниже какого социального уровня нельзя опускаться, рассылая приглашения на придворные балы. Можно ли, например, приглашать жен биржевых маклеров или жен академиков? Ведь среди последних могли оказаться особы низкого происхождения; тем не менее благодаря своим знаменитым мужьям эти дамы тоже получали доступ во дворец.

Отдельную проблему составляли «народные избранники», которых Луи-Филипп не мог не приглашать во дворец. Ведь «король французов» получил власть во многом благодаря палате депутатов, утвердившей его на престоле. Однако поведение многих членов палаты в королевском дворце представлялось изысканному вкусу светского общества «отвратительным зрелищем». Насмешница Дельфина де Жирарден в феврале 1840 года описывала поведение депутатов в Тюильри следующим образом: «Может ли бал, куда король пригласил три сотни самых уродливых людей во Франции, пригласил по обязанности и исключительно под тем предлогом, что они представляют страну, не быть чудовищным! Мало того, что эти господа уродливы от природы, они еще и одеты самым безвкусным образом; они неопрятны и не причесаны; таков их мундир, и другого они не знают. Что до манер, то они у наших депутатов бесконечно либеральные: один пихается, другой лягается, третий пускает в ход кулаки. Это возмутительно: они ведут себя, как на заседаниях палаты».

Депутаты производили такое незавидное впечатление еще и из-за своей одежды. Все остальные гости являлись на прием ко двору в мундирах или парадном платье, расшитом золотом, в белых перчатках и при шпаге. Депутаты, напротив, были одеты в унылые черные фраки. В Тюильри они приезжали в наемных каретах или в еще менее престижных фиакрах, а порой просто приходили пешком, «забрызганные уличной грязью, в сапогах, начищенных водой из уличного фонтана, в черных галстуках и в черных потертых перчатках» (отзыв газеты «Дамское зеркало» в 1842 году).

Смешение разных нарядов в залах Тюильри при Луи-Филиппе шокировало людей, привыкших строго соблюдать правила этикета. Атташе австрийского посольства Рудольф Аппоньи шутил: «Если можно приезжать ко двору в таком виде, мой портной скоро сочтет себя аристократом, которому не пристало иметь дело с таким простолюдином, как я».

Гостей на королевских балах и приемах становилось с каждым годом все больше, и даже провинциальные депутаты отмечали ужасную тесноту в залах дворца. Депутат из Перигё Пьер Мань отозвался о бале 3 января 1845 года так: «Пять или шесть тысяч господ и дам: французских, бельгийских, американских, шотландских и английских – теснятся в десятке зал, как сардины в бочке».

Когда балы устраивали сами депутаты, они агрессивно попирали правила придворного этикета. В 1836 году президент палаты депутатов Дюпен в списке приглашенных на свой бал поставил членов возглавляемой им палаты на первое место; за ними шли пэры, принцы, дипломатический корпус; наследный принц герцог Орлеанский (член палаты пэров по праву рождения) стоял в этом списке под номером 840.

То обстоятельство, что на балах при Луи-Филиппе присутствовало «общество довольно смешанное» (Н.С. Всеволожский), проявлялось даже в мелочах. Например, приглашение на королевский бал содержало внизу приписку, что при входе эту бумагу следует отдать дежурному привратнику. («Точно как на публичном бале!» – восклицает Андрей Николаевич Карамзин, сын историка, побывавший на таком балу.) Современников неприятно поражало также требование записывать свое имя в книге посетителей дворца, если во время их визита король был в отъезде. У каждого члена королевской фамилии была своя книга посетителей – большая, в зеленой обложке, «похожая на те, какие ведут прачки» (Виктор Гюго). Обычай вести учет визитов, нанесенных хозяевам дома (как будто речь идет о белье, отданном в стирку), казался многим наблюдателям – даже не самым аристократичным – неуместно мещанским. Буржуазность Луи-Филиппа постоянно становилась мишенью карикатуристов. Они изображали нового короля прогуливающимся по улицам с зонтиком под мышкой или вешающим на дверях королевского дворца объявление: «Пожалуйста, закрывайте за собой дверь. Просьба вытирать ноги перед тем, как подняться по лестнице и войти в приемную».

Тем не менее доступ на балы в королевском дворце был открыт отнюдь не всем желающим. Чтобы попасть на бал, требовалось сначала пройти церемонию представления королю. А.Н. Карамзин описывает, как это происходило в начале 1837 года:

«Пален [русский посол] в большом мундире и в ленте повел нас. Залы хорошие и ярко освещенные, хотя все немного узки; народа множество, особенно тьма красных английских мундиров. Нас выстроили в двух залах, в одну шеренгу; сперва австрийцы, потом англичане, потом мы, за нами сардинцы, американцы и пр. Весь двор Лудвига Филиппа (который состоит из одного introducteur des ambassadeurs [придворный, вводящий послов], и тот еще безносый) суетился, чтобы нас привести в порядок, наконец двери отворились – вышли Их Величества, начался cercle [кружок]. Сперва король, потом королева с одной дочерью, за ней Mademoiselle Adelaide [сестра короля] с другой и, наконец, Орлеанский подходили к каждому, посол говорил имя, и обменивались обыкновенными плоскостями <…> Хотелось бы знать Вам разговоры мои с ним?Филипп: О, вы, сударь, служите в лейб-гвардии конной артиллерии, я впервые имею удовольствие видеть этот мундир, он истинно замечателен (я кланяюсь), давно ли вы из России?Андрей: Восемь месяцев как уехал.Филипп: Ах, восемь месяцев! Располагаете ли провести у нас зиму?Андрей: Надеюсь провести здесь еще сколько-то времени.Филипп: Ах, вы надеетесь провести здесь еще сколько-то времени, я счастлив это узнать. Андрей кланяется, Филипп кланяется, и баста. С Королевой почти то же, только что она прибавила: Надеюсь, что вам Париж понравится, на что я ей отвечал: не сомневаюсь, Государыня. Герцог расхваливал наш мундир и делал мне комплименты насчет нашей гвардейской конной артиллерии; я нимало не скромничал и согласился с ним, что у нас лошади прекрасные, люди еще лучше и что мы маневрируем, как ангелы».

Понятие «кружок» применительно к «июльскому» двору заслуживает отдельного пояснения. Вступив на престол, Луи-Филипп решил порвать с некоторыми традициями; поначалу он упразднил обычай, строго соблюдавшийся при дворе в эпоху Реставрации, и перестал собирать «кружок» перед приемами. Однако новый король не хотел вести себя как частное лицо и встречать приглашенных у дверей зала. Поэтому во время первых приемов в Пале-Руаяле Луи-Филипп сначала оставался в глубине зала, а затем прогуливался по всем гостиным и беседовал с теми, кто попадался ему на пути. Но таким образом король французов все-таки ставил себя на одну доску с простыми смертными и уподоблял свой двор обычному салону. Поэтому уже в декабре 1831 года перед придворным балом в Тюильри снова был устроен «кружок», и в дальнейшем король уже не отступал от этого обычая.

А.Н. Карамзин представлялся королю в понедельник, а бал, на который он был приглашен, состоялся в среду, 25 января 1837 года. Карамзин оставил подробное его описание:

«Мы вошли, у ярко освещенной прекрасной лестницы играл хор военной музыки, при входе в зал мы отдали свои пригласительные билеты. Первая зала полна, вторая – полна, третья – полна, четвертая – полна, а толпа все еще увеличивалась новыми приезжими! Было разослано 4500 приглашений. Еxcusez du peu [сущая безделка]! Танцевали в двух залах. Главная – очень хороша, четырехугольная, высокая; хотя без сравнения меньше концертной. В ней по стенам висят портреты Филиппа и маршалов его, в другой он верхом высечен в мраморе. Он, верно, воображает себе, что он очень хорош собой, потому что я нигде не видал такого множества портретов и бюстов. Толпа представляла смесь языков и пестрела разнообразием костюмов и мундиров. Красные англичане,прекрасныевенгерцы, голоколенные шотландцы: à la lettre [буквально]; их было трое, и я даже в лорнет разглядел волоса на их коленях. Турки и, наконец, хозяева дома сине-коричневые французы, все толкалось и шумело и эполетами расстраивало дамские прически. Король пробыл на бале только до 12-го часа. Орлеанский и Королева pour faire les honneurs [чтобы исполнить роль хозяев дома за ужином]. А принцессы танцевали до конца, т. е. до 4-х часов утра. Ужин был накрыт в театре на 600 человек; сперва отправились дамы под предводительством королевы, и тут начался ужасный беспорядок. Все бросились за ними и придавили дам; адъютанты, которые исправляли должность квартальных, – с большим трудомотогналимужчин и заперли двери в столовую. После возвращения дам, когда повели мужчин, та же история: всем места не было – а все голодны, особенно отличалась национальная гвардия (в белых летних штанах и мундирах с расходящимися фалдочками), которая так и рвалась в столовую. Тут надобно признаться, что блестящий двор короля-мещанина сделался похожим на кабак. Иные, которым стало жаль кивера, надели его на голову, другие пробирались по стульям, адъютанты кричали и толкались и сильным напором выгнали половину гостей, чтоб накормить и напоить другую: мы были в последней, но более из любопытства, потому что я не ужинаю. Шампанское и Бордо (впрочем, последнего разбора) лились рекой, и гости тешились вдоволь».

Годом позже, в начале 1838 года, Луи-Филиппу представлялся Александр Иванович Тургенев. Он пишет:

«В начале 9-го я нашел уже все залы дворца наполненными; по стенам сидели дамы по первенству приезда. Толпы англичан, депутатов, пэров в мундирах, фраках, шитых и простых, и во французских кафтанах с кошельком, бродили из одной залы в другую, в виду грозных Наполеоновых маршалов и адмиралов, коих портреты в рост висят в залах дворца. Группы депутатов образовывались и расходились. Академики в шитых зеленым шелком кафтанах мешались с национальною гвардиею, но англичане превосходили числом всех французов и всех иностранцев: островитянки сияли алмазами и некоторые красотою. Король с фамилией вышел в 8 часов из внутренних апартаментов и говорилс каждою дамою– так, как и все члены королевской фамилии – с англичанками по-английски <…> С давно знакомыми путешествующими расспросы были подробнее. В два часа с половиною Король с фамилиею обошел всех дам и возвратился – отвести дух – во внутренние апартаменты. Через четверть часа стали впускать к нему кавалеров. Мне досталось первому подойти к нему. Я нашел уже Короля и всю фамилию выстроенными в ряд в ожидании представлявшихся. Адъютант назвал меня Королю, но он уже знал меня и опять спросил о моих занятиях и долго ли я здесь пробыть намерен? <…> За мною шли генералы, дипломаты и толпы англичан. Я вырвался из Тюильри в 11 часов – представившись прежде всех».

Через несколько дней Тургенев был приглашен в Тюильри уже на бал:

«Я отправился туда в восемь с половиной часов и опоздал к выходу короля и фамилии: встретил многих, кои, явившись перед королем, уезжали уже из дворца; но дамы и кавалеры массами валили еще во дворец, где я нашел уже танцы. Залы были освещены великолепно; танцы были в двух залах. Самые фешенебельные и аристократические пары, хотя и не без демократической примеси, рисовались в кадрилях и кружились в вальсах перед скамьею, где сидел король, королева, дочь их, герцогиня Орлеанская, принцесса Аделаида. Орлеанский и Немурский [принцы, сыновья короля] в генеральских мундирах стояли у кадрили. Принцесса Клементина протанцевала одну кадриль с племянником австрийского посла Апони [Аппоньи]. <…> Герцогиня Орлеанская протанцевала кадриль с молодым белокурым сыном английского посла Гранвиля, но в 10 с четвертью часов она отправилась в свои апартаменты. Английские красавицы участвовали во всех кадрилях в обеих залах. <…> В первой кадрили участвовала и национальная гвардия в мундире рядовых. Король, Орлеанский беспрестанно то с тем, то с другим разговаривали. Одна дама держала короля в приступе около получаса. <…> Посольши, дамы двора сидели подле королевской фамилии. Все были в мундирах или во французских кафтанах. Уверяют, что более пяти тысяч было приглашенных, в том числе семьсот военных и национальной гвардии. Судя по тесноте в комнатах, было столько же, как и третьего года, т. е. около трех тысяч.

В час пополуночи, когда уже многие разъехались, давка у входа в залу, в коей собирались предварительно дамы к ужину, сделалась ужасною. Мы выстроились в два ряда и с полчаса ожидали шествия короля и фамилии в столовую, куда мужчин впускали понемногу в ложи, над столовой устроенные. <…> Одни дамы занимали места и кушали с большим аппетитом. Король и фамилия стояли на ступенях у входа, обозревая залу, блестящую освещением и туалетами. <…> Окинув нетерпеливым взором пожирающую толпу, освежив силы замороженным кофе, я вышел из ложи и уехал домой».

Той публике, которая не удостаивалась приглашений на балы, тоже было любопытно посмотреть, как живет «король французов», но из соображений безопасности посетителей в Тюильри не допускали. Русский путешественник Владимир Михайлович Строев, приехавший в Париж в 1838 году, свидетельствует:

«Нельзя было видеть внутренности дворца [Тюильри]. Несмотря на сильную протекцию, которою я пользовался в Париже, мне никак не дали позволения осмотреть королевские комнаты. Туда никого не пускают, и это очень понятно. Когда король выезжает из дворца, карета его окружена конною гвардиею. Когда он прогуливается по саду, у аллей ставят часовых; разумеется, что при таких мерах осторожности, может быть не излишней, никого и ни под каким предлогом не впускают в королевские комнаты. Но удалось посмотреть отделение герцога Орлеанского [наследного принца, сына Луи-Филиппа]. Комнаты убраны богато и великолепно, но нет ничего особенного; ничто не показывает королевского жилища. Думаешь, что вошел к Ротшильду или к богатому герцогу Сен-Жерменского предместья. Окна выходят в Тюльерийский сад, в нижнем этаже, и должны быть до половины закрыты, чтоб избавиться от нескромных взглядов гуляющей толпы».

Зато публике демонстрировали апартаменты в Пале-Руаяле, где герцог Орлеанский жил до того, как стал королем и переехал в Тюильри. За невозможностью побывать в новом жилище короля русский путешественник Строев побывал в старом и оставил описание «больших комнат Пале-Руаяля»:

«Они теперь оставлены в прежнем виде, и я имел случай осмотреть их. Они убраны по-старинному, как дворец в Кускове, ничуть не лучше и не великолепнее. На стенах висят картины работы современных французских художников, посредственного достоинства. Один Леопольд Робер отделяется от других картиною, представляющеюиталиянские похороны. <…> В других картинах представлена жизнь Луи-Филиппа. <…> Между комнатами есть одна с троном, где Луи-Филипп принимал депутатов, поднесших ему титул короля французов. Показывают небольшую софу, крытую синею шелковою материею, как историческую достопримечательность. На ней Лафайет решил, что регент Филипп будет королем. Показывают окно, пробитое пулею во время Июльских беспорядков; пуля влетела в комнаты, где беседовали принцессы. Показывают балкон, на который выходил новый король и пел с народом патриотические песни».

Сама идея, что королевские дворцы могут быть открыты для обозрения, родилась еще в начале эпохи Реставрации, когда у власти была старшая ветвь Бурбонов. Авторы «Новых картин Парижа» (1828) восхищаются «гостеприимством» короля Людовика XVIII, следующего примеру своего предка Людовика XIV, который первым открыл для публики сад Тюильри. Они благодарят короля за то, что он впускает всех парижан не только в этот сад, но и в пригородные королевские резиденции: парки Версаля, Фонтенбло, Сен-Клу, Рамбуйе и Компьеня. Между прочим, «демократичный» король французов Луи-Филипп в этом отношении оказался несколько менее гостеприимен: при нем восточная часть сада Тюильри (между круглым прудом и современным проспектом Генерала Лемоннье) была отгорожена решеткой и небольшим рвом; этот участок предназначался только для королевского семейства. Строев замечает:

«Для королевской фамилии отделена часть сада, к Сене, железною решеткою; туда никого не пускают, а в аллеях стоят солдаты с ружьями. Несмотря на такие предосторожности, ни король, ни королевские дети никогда не показываются в саду».

Этот «сад внутри сада», устроенный вскоре после переезда Луи-Филиппа и его семейства в Тюильри, вызвал в городе массу слухов. Генрих Гейне писал во «Французских делах»:

«Пока перед садовым фасадом Тюильри еще стояли высокие дощатые заборы, скрывавшие работы от глаз публики, о происходящем строили нелепейшие предположения. Большинство полагало, что король хочет укрепить дворец, и притом со стороны сада, откуда народ смог некогда, в день 10 августа [1792 года], так легко ворваться. Говорили даже, что из-за этого будет снесен Королевский мост. Другие полагали, будто король хочет лишь воздвигнуть длинную стену, чтобы закрыть для себя вид на площадь Согласия; что это, впрочем, делается не из детского страха, а из чуткой впечатлительности, ибо отец его умер на Гревской площади, площадь же Согласия служила местом казней для старшей линии. Между тем, когда таинственные дощатые заборы перед дворцом были убраны, не оказалось ни укреплений, ни валов, ни рвов, ни бастионов – ничего, кроме глупости да цветов. Королю, при его страсти к постройкам, пришла только мысль – отделить от большого общественного сада маленький садик перед дворцом для себя и для своей семьи; это достигнуто было посредством обыкновенной канавы и проволочной решетки в несколько футов вышины, и на разбитых клумбах уже красовались цветы, столь же невинные, как и сама эта садовая затея короля».

Предосторожности, которые принимал король и его окружение, вполне объяснимы. Если в первое время после Июльской революции Луи-Филиппа на улице осаждала восторженная толпа и до своих покоев он добирался в расстегнутом жилете и измятой шляпе, то в последующие годы королю приходилось опасаться уже не восторгов подданных, а их агрессии. За те восемнадцать лет, что Луи-Филипп находился у власти, на его жизнь неоднократно покушались республиканцы, которые надеялись с помощью убийства монарха уничтожить ненавистную им монархию. 28 июля 1835 года Джузеппе Фиески взорвал на пути королевского кортежа «адскую машину», сконструированную двумя членами Общества прав человека – Море и Пепеном; король чудом уцелел, но восемнадцать человек, в том числе маршал Мортье, погибли. 25 июня 1836 года республиканец Луи Алибо стрелял в короля в непосредственной близости от дворца, но промахнулся. Это же случилось с Менье, выстрелившим из пистолета в королевскую карету на набережной Тюильри 27 декабря того же года. Подметальщик улиц Дармес, который стрелял в короля из карабина 15 октября 1840 года, тоже промахнулся. Все, кто покушался на жизнь короля, были казнены, и только одного Менье Луи-Филипп помиловал и выслал в Америку. Готовились и другие покушения, которые заговорщики не смогли осуществить. Именно при Июльской монархии в ходу была горькая шутка о короле как единственной дичи, охота на которую открыта круглый год. Недостатка в желающих испробовать свои силы не наблюдалось.

Луи-Филипп жил в постоянном страхе: на его ночном столике всегда лежали два заряженных пистолета, и он никогда не гасил свет в своей спальне. Король редко покидал Тюильри, превратившийся для него в «дворец-тюрьму». Он выезжал в город только в экипаже, обитом железом (тогдашний вариант бронированного автомобиля). Напуганный покушением Алибо, Луи-Филипп не присутствовал даже на торжественном открытии Триумфальной арки на площади Звезды 29 июля 1836 года. А ведь этому событию сопутствовал смотр национальной гвардии, и отсутствие короля производило весьма неблагоприятное впечатление: в дни празднования очередной годовщины Июльской революции «июльскому» королю надлежало быть рядом с народом. Но после покушения Фиески Луи-Филипп впервые появился на публике, перед двумя сотнями тысяч зрителей, лишь 25 октября 1836 года, в день воздвижения на площади Согласия Луксорского обелиска.

 

 

Глава четвертая

Парламент: палата депутатов и палата пэров

 

Пэры и депутаты. Регламент заседаний палаты депутатов. Оборудование зала. Билеты для публики. Порядок голосования. Парламентская хроника в парижских газетах. Палата пэров и ее функции. Политизированность парижан

 

Согласно Конституционной хартии, которую Людовик XVIII даровал французам 4 июня 1814 года, Франция превратилась в ограниченную монархию. Всякий закон, предложенный королем, а также бюджет страны теперь должны были подвергнуться обсуждению в двух палатах: палате пэров, которая заседала в Люксембургском дворце, и палате депутатов, заседания которой проходили в Бурбонском дворце. Закон считался принятым только в том случае, если за него проголосует большинство обеих палат. Депутаты и пэры играли очень важную роль в жизни французской столицы времен Июльской монархии, и потому они достойны отдельного рассказа в книге о повседневной жизни Парижа.

Пэры, число которых было не ограничено, назначались королем. В эпоху Реставрации звание пэра передавалось по наследству, но 29 декабря 1831 года этот порядок был отменен, и пэров стали назначать на эту должность лишь пожизненно. Кроме того, если в эпоху Реставрации им выплачивали жалованье, и немалое, после 1830 года звание пэра перестало приносить доход: жалованья пэрам отныне не платили. Состав палаты пэров после Июльской революции изменился особенно значительно: и потому, что новый король, естественно, комплектовал высшую палату по своему вкусу, и потому, что около полусотни пэров отказались присягать новой власти и, следовательно, были из палаты исключены.

Депутаты избирались от каждого департамента. Согласно Хартии, депутатом мог стать лишь человек, достигший 40-летнего возраста и платящий в год не меньше тысячи франков прямых налогов. Право избирать этих депутатов имели только люди старше 30 лет, платящие не меньше 300 франков прямых налогов. В 1814 году число депутатов равнялось 258, а в 1820 году был принят новый избирательный закон, по которому это число выросло до 430. Среди депутатов встречались такие, кто приходил на заседания пешком и, войдя в Бурбонский дворец через боковой вход (с Бургундской улицы), прибегал к услугам чистильщика обуви. Но большинство депутатов были людьми обеспеченными – эти подъезжали к главному входу во дворец в роскошных экипажах. После 1830 года возрастной и имущественный ценз и для избираемых, и для избирающих снизился: отныне депутат должен был иметь не меньше 30 лет от роду и платить не меньше 500 франков прямых налогов; избирателям полагалось быть не моложе 25 лет и платить минимум 200 франков прямых налогов.

Согласно регламенту 1830 года, палата пэров и палата депутатов должны были заседать отдельно, причем если на заседании одной палаты присутствовал хотя бы один член другой, ее решения считались недействительными. Впрочем, на практике это правило не соблюдалось: пэры или их представители нередко присутствовали на заседаниях палаты депутатов (для пэров была даже устроена особая трибуна – напротив трибуны дипломатов).

В день открытия парламентской сессии, которое происходило в большом зале Лувра, пэры и депутаты собирались на общее заседание. Обычно сессия открывалась в октябре-ноябре (иногда в декабре) и продолжалась до мая-июня, а порой и до июля. Распорядок работы палат был существенным элементом парижской жизни: светские люди обычно не уезжали летом в свои поместья до окончания сессии.

Согласно «регламенту сношений между палатами и королем», принятому 14 августа 1814 года, открытие сессии происходило следующим образом: пэры и депутаты получали приглашение во дворец, запечатанное королевской печатью (письма пэрам были скреплены подписью канцлера Франции, письма депутатам – подписью министра внутренних дел). В день открытия депутация из 12 пэров и 25 депутатов встречала короля у подножия парадной лестницы и провожала его к трону. Когда король усаживался на трон, он приказывал сесть пэрам, а депутаты усаживались лишь после того, как им, с позволения короля, прикажет это сделать канцлер. В присутствии короля все были обязаны оставаться с непокрытой головой. Король произносил речь, после чего канцлер с его позволения объявлял сессию открытой. По окончании заседания король спускался по парадной лестнице в сопровождении той же депутации, что его встречала. Спустя какое-то время члены обеих палат отвечали на королевскую речь своими «адресами», в которых иногда позволяли себе в завуалированной форме критиковать королевскую политику.

 

Вид на здание палаты депутатов и мост Согласия. Худ. О. Пюжен, 1831

Письменная связь между палатами и королем осуществлялась посредством особых «комиссаров», в обязанности которых входило вручать послания короля председателям палат. Если король приказывал закрыть парламентскую сессию или распустить палату, это следовало исполнить незамедлительно. Связь между палатами обеспечивали два «государственных вестника», которые доставляли письма председателя одной палаты председателю другой. Экзекуторы (чиновники при парламенте, на которых лежали полицейские и хозяйственные обязанности) встречали этих вестников у подножия лестницы в здании своей палаты и провожали в зал заседаний. Там вестники вручали письма секретарям, которые, расписавшись в получении, передавали их председателю, а вестники, получив расписку, удалялись в сопровождении тех же парламентских экзекуторов. Роль «государственных вестников» считалась весьма важной, но насмешники журналисты не упускали возможности поглумиться над ними. Автор «Живописной биографии депутатов» (1820) характеризует этих двух почтенных мужей следующим образом:

«Никто еще никогда не видал упряжки столь гармонической: оба примерно одного возраста – лет шестидесяти, оба примерно одного роста – чуть меньше пяти футов; оба одинаково стригут волосы “подковой” и обильно их пудрят; у обоих лица недвижные, походка степенная, а обращение приличное; одеты они, разумеется, также одинаково и могли бы без труда исполнить роли в комедии “Близнецы”: оба облачены в черные бархатные фраки, атласные жилеты, тканные шелком, и шелковые короткие штаны, оба перепоясаны широкими золототкаными атласными поясами, у обоих на боку покачивается шпага. Единственная их обязанность – носить послания из одной палаты в другую и составлять почетный эскорт председателя своей палаты. За это получают они в год 6000 франков и квартиру за счет палаты».

У вестников была еще одна обязанность, впрочем столь же необременительная: если заседание палаты депутатов посещал какой-нибудь министр, вестники вместе с распорядителями (одетыми в черные фраки, при шпаге и с золотой цепью на шее) провожали почетного гостя на отведенное для него место в первом ряду.

После 1830 года, когда Луи-Филипп занял престол по приглашению и с согласия депутатов, церемония открытия парламентской сессии изменилась: теперь не депутаты и пэры приезжали «на поклон» к королю в его дворец, а король прибывал в палату депутатов. Русский путешественник Николай Сергеевич Всеволожский, имевший билет в ложу министров, а иногда посещавший и ложу дипломатического корпуса, подробно описывает торжественную процедуру открытия сессии 27 декабря 1836 года (омраченную покушением на жизнь короля, которое произошло в тот же день утром):

«Я приехал рано, чтобы занять повыгоднее место, в первом ряду. Депутатов в зале было еще немного; они оставались в других комнатах; но ложи были уже довольно полны. Скоро приехала Королева и заняла свою ложу, против приготовленного королю трона на президентском месте. С нею были: герцог Омальский (duc d’Aumale) и герцог Монпансьерский (duc de Montpensier), меньшие сыновья ее, сестра Короля и дочери его. Тотчас по прибытии королевы зала начала наполняться. Пэры Франции занимали свои места по правую сторону залы, депутаты – по левую; скоро раздался гром пушек: это означало, что Король вышел из дворца и шествие началось. Войско было расставлено от самого дворца до палаты депутатов, по обе стороны улицы. Вдруг заметил я волнение в зале: депутаты вставали с своих мест, подходили друг к другу, шептались; некоторые поспешно выходили из залы: также и пэры Франции. Тут вошел в Королевину ложу адъютант Его Величества. Королева и Принцессы стали плакать, но не покидали своих мест. Скоро раздался говор, что в Короля стреляли, но что он остался невредим [стрелял в короля республиканец Менье; он промахнулся, и пуля всего лишь разбила одно из окон кареты]. Минут через пять показались, с левой стороны залы, герольды; за ними шли министры, президент, секретари собрания и наконец показался Король. За ним шли два старших сына его, герцоги Орлеанский и Немурский, маршалы, адъютанты и свита. Зала мгновенно огласилась криками: «Да здравствует Король!» (Vive le Roi!) Государь стал на свое место, благодарил, кажется с чувством, кланялся на все стороны: крики не прекращались, а беспрестанно усиливались. Король несколько раз начинал говорить, но это было невозможно. Никогда еще восторг и изъявление к нему преданности не выражались так сильно! Король беспрестанно кланялся. Наконец клики поумолкли, и он успел сказать, что вполне чувствует народное участие и благодарит за изъявление его. Но он ни слова не говорил о злодейском покушении, сел на трон и накрылся [надел головной убор]. Герцог Орлеанский сел по правую, а Немурский по левую его сторону; министры и президент поместились на скамейках ниже трона, а маршалы на приготовленных для них местах. Тогда канцлер возвестил пэрам и депутатам, что они могут садиться. Я заметил, что Король был несколько бледен, взволнован, тронут; но твердость ни на минуту не оставила его, и он произнес речь свою внятно, твердо и без малейшей торопливости. <…> По окончании королевской речи опять начали кричать: Vive le Roi! Король опять стал на все стороны кланяться. Тут подошел к трону канцлер и, приняв королевское повеление, обратился к депутатам и пэрам, и объявил им, что палаты открыты. Тотчас после этого Король встал и прежним порядком вышел из собрания».

Депутаты заседали во дворце, который во время Революции был конфискован у принца Луи-Жозефа де Бурбона, принца де Конде, а в 1795 году отведен для дебатов законодателей (в эту пору, при Директории, их собрание именовалось Советом Пятисот). В начале эпохи Реставрации дворец вернули принцу де Конде, однако после его смерти в 1818 году сын принца сдал дворец внаем, а в 1827 году продал государству ту часть, в которой проходили заседания палаты депутатов. После смерти последнего представителя рода Конде в 1830 году оставшаяся часть Бурбонского дворца также был выкуплена государством (на сей раз у наследника последнего Конде, сына Луи-Филиппа герцога Омальского). После этого Бурбонский дворец был полностью отдан нижней палате парламента.

Депутаты эпохи Реставрации заседали примерно в тех же условиях, что их предшественники в 1795 году. Войдя в здание, они сначала попадали в зал Побед, где им вручали повестку дня. Затем они направлялись в Гардеробную, где в 216 шкафах, запиравшихся на ключ, хранились их мундиры (синие фраки с белыми пуговицами и с серебристыми «бурбонскими» лилиями, вышитыми на обшлагах и воротнике); злые языки говорили, что эти мундиры напоминают форменную одежду армейских лекарей, таможенников или лесников. За каждой парой депутатов был закреплен определенный шкаф, на дверце которого были написаны их имена. Депутаты могли присутствовать на заседаниях в своей обычной одежде, однако обращаться с трибуны к прочим слушателям они имели право только в мундире (при Июльской монархии это правило было отменено). Поэтому депутат, явившийся на заседание без намерения произнести речь, но внезапно почувствовавший прилив вдохновения, бросался в Гардеробную, чтобы срочно преобразиться, или менялся нарядом с предусмотрительным коллегой, облачившимся в мундир заблаговременно. Те депутаты, которым всегда было что сказать, переодевались каждый день перед началом заседания. Парламентские корреспонденты, а также гости, снабженные пригласительными билетами, проводили время до начала заседаний в зале Мира, располагавшемся напротив зала Побед.

Зал заседаний отапливался с помощью труб, проходивших под мозаичным полом, а освещался люстрами, которые при необходимости опускались вниз из отверстий, проделанных в стеклянном потолке. В августе 1829 года этот зал был разрушен, и началось строительство нового здания для заседаний палаты, которое было закончено лишь в 1832 году. Пока шло строительство, депутаты заседали во временной деревянной постройке, возведенной в саду Бурбонского дворца в сентябре – декабре 1829 года.

Внешний вид этого нового здания, в котором до сего дня заседает Национальное собрание Франции, описан тем же Н.С. Всеволожским:

«Противу моста устроили новую залу для собрания, и преддверие с огромным аттиком и фронтоном, на 12-ти коринфских колоннах: это служит перспективой мосту [Согласия] и панданом храму св. Магдалины. Четыре огромные мраморные статуи, сидящие, довольно хорошо украшают крыльцо: это изображения великих людей Франции, славных гражданскими заслугами. <…> В главных сенях, перед крыльцом, поставлены колоссальные статуи знаменитых ораторов. Я видел три из них: генерала Фуа, Мирабо и Казимира Перье…»

С 1841 года портик здания был украшен аллегорическим фронтоном работы скульптора Корто: Франция в окружении Свободы и Общественного порядка призывает к себе гениев Торговли, Сельского хозяйства, Мира, Войны и Красноречия.

Впрочем, внутреннее устройство нового зала собраний не слишком отличалось от прежнего; другой русский путешественник, Николай Иванович Греч, оставил подробное описание как самого зала палаты депутатов, так и общей атмосферы происходивших в нем заседаний:

«Зала заседаний, огромная и великолепная, построена полукружием, и получает свет сверху. В средоточии полукружия, на высокой эстраде, кресла и стол президента; уступом ниже места для четверых вице-президентов. Рядом с ними, под местом президента, кафедра ораторская. Места членов расположены амфитеатром; пред каждым из них конторка красного дерева, с ящиком и со всеми припасами для письма. На нижнем уступе, в средине полукружия, скамьи министров. Внизу, под президентским местом, сидят экзекуторы (huissiers) в черных кафтанах, с бронзовыми на шее цепями. Вокруг всей залы идут ложи, или трибуны, для пэров, для особ дипломатического сословия и для публики. Журнальные скорописцы сидят в галерее, насупротив президента. Зала украшена великолепно: мраморными столбами и аллегорическими барельефами, шелковыми занавесами и проч. Ступени к кафедре белые мраморные. Вход в Палату просторный и величественный. <…> Члены являются в собрание во фраках, и каждый занимает назначенное ему место так, что по плану залы, который продается у сторожа, можно узнать имя всякого из них. В продолжение прений и речей немногие занимаются оратором: один читает газеты; другой разрезывает листочки новой книги; третий пишет письма; большая часть беседует с ближайшим соседом, и иногда довольно громко. Многие расхаживают в коридорах. Президент (Дюпен), восседая в своих креслах, почти во все время занимается изготовлением писем: пишет их, складывает и запечатывает облатками; только когда шум в зале достигает высшей степени, он берется за колокольчик (clochette; под этим разумеется вовсе не комнатный колокольчик, а порядочный валдайский, с претолстою деревянною рукояткой) и звенит, как добрый пономарь. Экзекуторы кричат беспрерывно: Silence, messieurs! en place! [Тише, господа! по местам!] Все это собрание походит на школу, в которой ленивый учитель потерял власть над негодными учениками. – Оратор, объявив о желании своем говорить, всходит на кафедру, и обращаясь вообще ко всему собранию, обыкновенно начинает речь свою фигурою прехождения: “Господа! я взошел на кафедру не для того, чтобы сказать то и то, а единственно для того, и т. д.” Собрание оказывает внимание оратору по мере личной его важности. Совершенно тихо не бывает никогда, но шум увеличивается или утихает в различной степени. Витии кричат что есть мочи. Некоторые, видя, что нельзя заставить себя выслушать, умолкают и сходят с кафедры с знаками неудовольствия».

Говорливы были далеко не все члены палаты депутатов. Например, в 1837–1839 годах, по подсчетам французских историков, 30 % депутатов вовсе не выступали с речами и выражали свое отношение к происходящему только голосованием.

В эпоху Реставрации заседания начинались так: около полудня под барабанный бой в зал входил председатель в парадном мундире; перед ним шли «вестники» в черных фраках и капитан национальной гвардии с обнаженной шпагой, а за ним – два депутата-секретаря в голубых расшитых мундирах. Вдоль лестницы, по которой поднимался председатель, был выстроен взвод национальной гвардии. После появления председателя депутаты, журналисты и зрители, до того находившиеся в «зале ожидания», занимали свои места. Зрители, прежде чем войти, обнажали голову и предъявляли свои приглашения стоявшим при входе служителям в синих ливреях с красными отворотами. Слева от председателя, на самом удобном месте, располагался сотрудник официальной газеты «Монитёр» со своим стенографом, а сотрудники остальных газет сидели в журналистской ложе, вознесенной почти под потолок. Эти, по слову А.И. Тургенева, «борзописцы» фиксировали речи, произносимые депутатами, «с неимоверною скоростию записывая каждое слово, но особыми знаками».

Впрочем, нередко сами депутаты передавали журналистам текст своих речей, написанных заранее, так как французское парламентское красноречие (в отличие от английского) не требовало постоянных импровизаций. Те из современников, кто имел возможность сравнить выступления английских и французских депутатов, отдавали пальму первенства англичанам, отказавшимся от произнесения писаных речей. В книге «Социальная диорама Парижа, сочинение чужестранца, проведшего в этом городе зиму 1823 и часть 1824 года» русский дипломат князь П.Б. Козловский писал: «Поистине непостижимо, отчего нация столь просвещенная и столь легко усваивающая знания, не может понять, что превращать законодательное собрание в академию, где каждый читает заранее приготовленные речи и где слóва просят еще до открытия заседания, значит полностью искажать природу подобного собрания. Ведь при таком порядке пропадает весь жар, все волшебство оживленных прений, в ходе которых люди излагают идеи, порожденные идеями противоположными, теми, которые только что высказали их противники; при таком порядке как раз и рождаются на свет эти бесконечно длинные речи, эти совершенно бесполезные преамбулы, эти повторения одних и тех же доводов, которые писатели и ораторы вынуждены воспроизводить почти слово в слово, потому что все пишут об одном и том же предмете. Вследствие такого положения дел всякий, кому довелось побывать на заседаниях английской палаты общин, не в силах слышать речей французских депутатов».

После того как председатель палаты усаживался в свое кресло, стоявшее особняком, занимали свои места секретари и секретари-редакторы, составлявшие протоколы заседаний; однако депутаты нередко опаздывали, и потому далеко не всегда заседание начиналось вовремя. По традиции, восходившей еще к временам Французской революции, расположение депутатов на трибунах соответствовало их политическим убеждениям: слева от председательского кресла сидели либералы, справа – монархисты, в центре – люди центристских убеждений. Впрочем, в ту пору от депутатов не требовалось формальной принадлежности к определенной партии. Существовали только неформальные объединения, скрепленные общностью убеждений, а не партийными билетами. Вне парламента депутаты определенных взглядов собирались в определенных салонах и обсуждали там последние новости, однако эти собрания чаще всего носили не политический, а светский характер.

На самой нижней скамье справа располагались министры, а слева – докладчики, представлявшие палате проекты законов. В тогдашнем парламенте не было специализированных комиссий на постоянной основе, и в начале сессии палата по жребию подразделялась на «секции». Проект всякого закона выносился на рассмотрение палаты лишь после того, как все секции его изучили, а две трети – поддержали, а затем выбрали генерального докладчика. Именно он представлял проект палате. Поскольку министры неизменно подвергались в палате нападкам депутатов от оппозиции, скамья, на которой они сидели, была прозвана «скалою страданий».

Кафедра из красного дерева и позолоченной бронзы, с которой произносились речи, располагалась прямо под огромной люстрой и была украшена барельефом с изображениями Истории и Славы (выполненными еще в 1798 году скульптором Лемо).

Открытое голосование депутатов производилось «вставанием»: сначала поднимались со своих мест те, кто подавал голос «за» (остальные продолжали сидеть); затем – голосующие «против». Открытым голосованием принимались отдельные статьи обсуждаемого закона, но для окончательного принятия всего текста закона использовалось голосование закрытое. В этом случае все депутаты один за другим направлялись к урне, установленной на кафедре. У каждого имелись два шара: белый и черный. Опустив один из шаров в эту урну, депутат относил другой шар в другую, «контрольную» урну, стоявшую перед секретарем председателя палаты (количество шаров, попавших в нее, подсчитывалось для проверки результатов основного голосования). Так было и в эпоху Реставрации, и при Июльской монархии.

В царствование Людовика XVIII, когда кабинет возглавлял умеренный политик герцог де Ришелье, оппозиционеры-ультрароялисты (сторонники будущего короля Карла X, в ту пору носившего титул графа д’Артуа) сплоченно выступали против предложений министерства и постоянно клали в «главную» урну черные шары, которые шутники прозвали поэтому «сливами графа д’Артуа».

Заседания обычно заканчивались около 5 часов вечера, но иногда затягивались и до шести – половины седьмого, после чего депутаты-парижане (которых было не больше полусотни человек) отправлялись обедать домой, а депутаты-провинциалы – в рестораны и трактиры. Впрочем, депутаты могли подкрепиться и не выходя из здания парламента: в западном флигеле имелась небольшая комната, где дебелая кухарка варила для них мясной бульон в огромном горшке, формой напоминавшем этрусскую вазу. Кухарка, если верить современнику-журналисту, была «политически подкованная». Она соотносила количество бульона с повесткой дня: когда в палате обсуждалось что-нибудь интересное для всех депутатов (например, ответ на речь короля или бюджет секретных фондов правительства), кухарка наполняла горшок до краев; в другие дни она ограничивалась половиной горшка, так как знала по опыту, что спрос будет невелик. Кроме бульона к услугам депутатов всегда были булочки, молоко и вино, а также смородиновый сироп или оршад (миндальное молоко с водой и сахаром). Деньги на все это выделялись из особого бюджета палаты. При Июльской монархии, согласно «Энциклопедии коммерсанта» 1840 года, депутатов и пэров снабжало бульоном специализировавшееся на его изготовлении предприятие под названием «Голландская компания»; оно располагалось в окрестностях Парижа, в Малом Монруже, и оттуда отправляло бульон своим постоянным клиентам.

Дворец, где происходили заседания палаты депутатов, очень быстро сделался модным местом; сюда даже на скучные заседания всегда приходили многочисленные посетители, причем не только господа, но и дамы. Поэтому вокруг зала заседаний пришлось достроить отдельные трибуны, предназначенные для принцев крови, членов дипломатического корпуса, членов палаты пэров, бывших депутатов, журналистов и остальной публики. Всех этих посетителей пускали в зал по билетам или приглашениям, распределяемым «квесторами» (так назывались люди, ведающие административно-хозяйственными делами парламента). В зале имелся и специальный сектор (около трех десятков мест) для людей без приглашений, которые, для того чтобы попасть на заседание, с утра стояли в «живой очереди»; впрочем, нередко и сюда сначала пускали особ, приглашенных заранее. На очень важных заседаниях часто разгорались споры из-за мест. Например, газета «Конститюсьонель» 28 февраля 1826 года сетует на то, что ложу, предназначенную для бывших депутатов, занимают «никому не известные особы», тогда как сами бывшие депутаты попасть туда не могут. Журналист пишет:

«Хочется надеяться, что в будущем, и в особенности в ближайшую среду, г-н председатель и г-да квесторы соблаговолят взять меры к тому, чтобы подобные злоупотребления не повторились».

Чтобы попасть на заседание, очередь следовало занимать не меньше чем за два часа до его начала, а если дискуссия обещала быть особенно бурной, то и раньше; получить входные билеты удавалось лишь самым упорным. А.Н. Карамзин попытался однажды, в начале января 1837 года, попасть в палату, не имея заранее пригласительного билета, но потерпел неудачу, о чем и рассказал в письме к матери:

«Сегодня поутру я хотел идти в камору [т. е. в палату, или камеру депутатов – от итальянского «camera»], но, не имея билета pour les tribunes réservées [в ложу для зрителей с билетами], я решился попробовать, сe que c’est qu’une queue [что такое хвост], и в этом хвосту дождаться очереди, чтобы попасть в tribune publique [на места для публики без билетов]. Эти хвосты – одна из частностей Парижа: вообразите себе, милая маменька, что камора открывается в 12 часов, а на лестнице под открытым небом, в мороз, образуется хвост с 8-ми часов утра. Эти молодцы не имеют другого ремесла, и когда время открытия подходит, то они места свои продают охотникам; кто дает больше, тот становится ближе. Я заплатил 5 франков, стал четвертым, подождал полчаса, продрог и ушел».

Наученный горьким опытом, в другой раз, желая послушать знаменитого своим красноречием легитимиста Берье, Карамзин «за 15 франков купил билет», и хорошо сделал, поскольку «трибуны были набиты битком».

Подобные очереди за билетами уподобляли заседания палаты депутатов театру, где торговцы контрамарками подрабатывали тем, что занимали место в такой же очереди-хвосте, чтобы потом продать его какому-нибудь опоздавшему любителю театрального искусства.

С другой стороны, далеко не все пригласительные билеты могли быть использованы. Каждый из четырех с половиной сотен депутатов эпохи Реставрации примерно раз в неделю получал билет, который имел право вручить любому, кому пожелает. Однако дамам не полагалось присутствовать на заседаниях в одиночестве, и поэтому либо их билет пропадал, либо они стремились раздобыть несколько билетов разом, чтобы отправиться в палату большой компанией.

Далеко не все светские красавицы всерьез интересовались политикой; они проводили по шесть часов на неудобных скамейках для того же, для чего ездили в Итальянский театр или в Оперу. Они хотели себя показать, а заодно послушать знаменитостей, блиставших не только в палате, но и за ее пределами (например, знаменитого поэта Ламартина или прославленного адвоката Берье). Когда ожидались выступление подобных ораторов, число слушательниц увеличивалось втрое по сравнению с обычными днями.

Среди постоянных посетительниц палаты депутатов Франции встречались и русские дамы. Например, в 1828–1829 годах здесь регулярно бывала княгиня Екатерина Павловна Багратион (урожденная Скавронская), с 1812 года жившая в Париже. По свидетельству осведомленного современника, доктора Верона, княгиня ездила в палату поддержать главу кабинета Мартиньяка, чей ораторский талант очень любила. Существовала, впрочем, и другая, менее «романическая» версия, согласно которой княгиня исполняла дипломатическое поручение русского царя, то есть попросту шпионила за депутатами и доносила обо всем, что происходило на заседаниях. Десятью годами позже, в 1840 году, на заседания палаты депутатов регулярно приезжала княгиня Дарья Христофоровна Ливен, чтобы извещать своего возлюбленного Франсуа Гизо о ходе обсуждений; он в это время отсутствовал в Париже, ибо занимал пост французского посла в Лондоне.

Разумеется, парламентское красноречие было в почете не только у дам, но и у представителей сильного пола. Газета «Мода» в 1829 году восклицала: «Прежде излюбленным предметом обсуждения служила молодежи танцовщица из Оперы; теперь молодежь обсуждает речи, произнесенные в палате».

Чуть раньше, в 1826 году, примерно тот же диагноз поставил Стендаль. По его словам, если до Революции человек острого ума сочинял стихи или статьи, то в эпоху Реставрации все переменилось: теперь умный человек обязан стать депутатом и ежегодно произносить перед коллегами «пару сносных речей» (или по крайней мере быть в курсе того, о чем с парламентской трибуны говорят другие).

Не случайно разные литераторы сравнивают с театральными представлениями не только способ проникать на заседания палаты (очереди в кассу), но и сам ход этих заседаний. Князь Козловский пишет в «Социальной диораме Парижа»: «Палата депутатов напоминает Оперу: публика валит туда валом, предвкушая возможность провести несколько часов с большой приятностью, вся обращается в слух, а уходит с заседания, как правило, объятая усталостью и невыразимой скукой». Греч рассказывает, что по прибытии в Париж получил от русского посла графа Палена «билет для входа в самый забавный из всех театров Франции – палату депутатов». В.М. Строев описывает заседания этой палаты следующим образом:

«Всяк может войти в палату пэров и депутатов и присутствовать при заседании, если только есть свободные места в ложах (tribunes), назначенных для слушателей. Толпа стоит у входа в палату и ждет; в известный час двери отворяются и желающие входят по очереди, один за другим, точно как в театр. Как скоро все места заняты, двери затворяются, и любопытные, не попавшие в очередь, остаются на улице и отлагают на завтра намерение послушать Берье или Тьера. В ложах сидят тихо, скромно, чинно; не смеют изъявлять ни гнева, ни удовольствия, ни печали, ни радости. За малейший шум президент прикажет очистить ложи (évacuer les tribunes) и всех без изъятия выгонят вон. Легкомысленные парижане превратили и палату депутатов в театр, и ходят туда как в спектакль, любоваться любимыми своими политическими актерами, смотрят на их парламентские поединки и потом рассуждают хладнокровно о трагедиях государственных, как будто дело идет о каком-нибудь водевильчике или балете. <…> Когда войдешь в первый раз в палату, думаешь, что попал в огромный театр, в котором слушатели соскучились. Депутаты разговаривают, читают, пишут; некоторые повернулись спиною к оратору, который, углубясь в огромную тетрадь, читает себе как-то рассуждение; слова его, произносимые быстро и невнятно, не долетают до большей части слушателей. Так всегда бывает, когда ораторчитаетречь. Каждый депутат думает: я могу прочесть все это завтра в моем журнале, и потому почитает себя вправе не слушать, писать, читать или беседовать с соседом.

Палата принимает совсем другую физиономию, когда на кафедру входит оратор-импровизатор. Едва раздается голос Берье, Тьера, Барро, Могена, Гизо, Вильмена, все превращаются в слух. Депутат знает, что живая речь не может быть вполне, совершенно передана стенографами и журналами; потому он слушает внимательно, старается не проронить ни одного слова».

Итак, хотя речи депутатов публиковались в газетах, парижане все равно стремились попасть на заседания палаты. Дело в том, что газетные отчеты почти никогда не воспроизводили речи, произнесенные с парламентской трибуны, дословно. Сами ораторы, разнося тексты своих выступлений по редакциям, порой правили их задним числом, а также вставляли одобрительные реплики зала и ремарки («Прекрасно!», «Точно!», «Бурные аплодисменты»), чтобы создать у читателей впечатление, будто их речь имела большой успех. Не уступали им и журналисты, сочинявшие отчеты о заседаниях палаты. Бальзак в памфлете «Монография о парижской прессе» (1843) описывает деятельность этих журналистов, которых иронически именует «палатологами»:

«Каждая газетаобрабатываетзаседания палат; этим занимается специальный журналист, который стенографирует произносимые в палатах речи, а затем переделывает их в соответствии с направлением той газеты, в которой служит.

Вот что входит в его обязанности:

Помещать полностью речи тех депутатов, чьи политические взгляды близки его газете, исправляя в них ошибки против французского языка и перемежая фразы ремарками:оживление в зале, сильное оживление в зале, величайшее оживление в зале. Если глава той политической партии, чьи взгляды выражает газета, берет слово, ему гарантировано следующее замечание: “После этой речи, глубоко потрясшей палату, заседание на некоторое время прерывается и депутаты обмениваются мнениями об услышанном”. <…> Напротив, когда дело доходит до речей политических противников, палатолог пересказывает их в нескольких словах или воспроизводит отрывочно, перемежая ремарками в скобках вроде:ропот, депутаты беседуют между собой, протестующие возгласы, оратора прерывают репликами из зала, шум в зале. <…> Люди, совершающие во имя отечества бесчестные поступки, превращаются под пером газетчиков в рыцарей без страха и упрека. Самые логичные действия правительства предстают лишенными смысла. Краснобай и бездельник, без единой идеи в голове, становится государственным мужем. Подлинного отчета о заседании не найти нигде, даже в “Монитёре”, ибо “Монитёр” не вправе иметь собственное мнение и описывать облик палаты; он принимает от ораторов исправленные варианты их речей и уничтожает своей официальной холодностью те страсти, которые бушевали в зале. Побывать на заседании – все равно что услышать симфонию. Прочесть отчеты о заседании в разных газетах – все равно что услышать по отдельности партию каждого инструмента; пусть вы даже соберете все газеты вместе, цельной симфонии из этого не получится: вам будет недоставать дирижера; кипение страстей, сшибка мнений, облик ораторов – всего этого вы не увидите, даже призвав на помощь воображение».

Заседание палаты пэров. Худ. Ж. Ганье, 1839

Не стоит думать, что язвительный Бальзак сильно сгустил краски. Русский путешественник В.М. Строев за пару лет до него пришел к сходным выводам:

«Сообщая речи палаты, журнал передает вполне только речи своих друзей, а из речей противников выпускает весь смысл, всю сущность, оставляя самые незначительные фразы. <…> Одна и та же речьхороша и дурна, и глупа и умна, смотря по журналу, в котором вы ее прочли. С некоторого времени вошло в привычку печатать в самых речах и действия палаты, т. е. ее одобрение, согласие или смех. И что же вышло? После речи ГизоЖурнал прений[Journal des Débats] ставит:Палата рукоплещет, аNationalпосле той же речи печатает:Палата шикает. ВЖурнале пренийпалата всегда смеется над оппозициею, а в оппозиционных журналах над министрами и министерскими депутатами. Сравните два журнала: вам покажется, что вы читаете отчет о двух разных заседаниях: нимало! это одно и то же, но переделано журналистом по духу и нуждам журнала, на пользу друзей, на вред врагов».

После Июльской революции открытыми для посещений сделались заседания не только палаты депутатов, но и палаты пэров. Теперь на них также пускали публику по билетам. Впрочем, заседания пэров многолюдными не стали; дискуссии здесь проходили сравнительно спокойно, атмосфера царила слегка дремотная. Греч свидетельствует:

«Палата пэров собирается в Люксембургском дворце. Зала ее теснее депутатской, но также расположена полукружием. Дела в ней производятся гораздо тише и проще. Министры не произносят речей наизусть: ораторы не стараются блистать красноречием, и вообще, как мне казалось,валят чрез пень колоду. Зато в ней гораздо более тишины и приличия; все члены в мундирах».

Впрочем, и пэрам случалось привлекать к себе повышенный интерес общества; это происходило в те дни, когда их палата превращалась в судебный орган. Согласно Хартии 1814 года, палата пэров получила право судить обвиняемых в государственной измене и в покушении на государственную безопасность. «Дебют» ее в качестве такого суда был не слишком удачен: в декабре 1815 года пэры приговорили к смерти маршала Нея – за его переход на сторону Наполеона во время Ста дней. Маршал сам просил о том, чтобы его судил не военный трибунал, а верхняя палата парламента, однако его расчет на милосердие пэров не оправдался: 7 декабря Ней был расстрелян в аллее Обсерватории (неподалеку от того места, где его судили). Очевидно, что в данном случае пэры руководствовались отнюдь не стремлением к справедливости (Ней был далеко не единственным, кто во время Ста дней принял сторону возвратившегося императора), а лишь желанием «прислужиться» Бурбонам; поэтому они и устроили этот показательный процесс.

Впоследствии пэрам эпохи Реставрации пришлось судить шорника Лувеля, зарезавшего в ночь с 13 на 14 февраля 1820 года племянника короля, герцога Беррийского; Лувель был приговорен к смерти и казнен на Гревской площади 7 июня того же года. Перед судом палаты пэров предстали и участники либерального антиправительственного заговора, созревшего в среде офицеров-отставников, – так называемого заговора 19 августа 1820 года, или «заговора в “Базаре”» («Французским базаром» именовалось заведение на улице Каде, где заговорщики проводили свои собрания). В этом случае приговоры оказались весьма мягкими: из 75 обвиняемых лишь шестеро были осуждены на небольшие сроки тюремного заключения. Сразу после Июльской революции пэры судили министров свергнутого короля Карла X, чьи подписи стояли под королевскими ордонансами 26 июля 1830 года, нарушавшими прежнюю Хартию. Суд, как уже было рассказано в главе «Июльская революция в Париже», проходил с 15 по 21 декабря 1830 года в крайне сложной обстановке, поскольку народ настоятельно требовал для министров смертной казни. Тем не менее пэры не пошли на уступки толпе и сохранили министрам жизнь. Палата пэров заседала в Люксембургском дворце, а министры-подсудимые в это время находились в резиденции председателя палаты пэров – располагавшемся неподалеку Малом Люксембургском дворце. Чтобы подсудимые не могли ни сбежать, ни подвергнуться нападению парижской толпы, в здании, где они содержались, были произведены специальные работы: перекрыты каминные трубы, двери укреплены железными скобами и тяжелыми засовами и т. п.

Суд над министрами Карла Х в палате пэров. Худ. О. Пюжен, 1831

Большой Люксембургский дворец был оборудован для заседаний еще при Наполеоне, когда здесь собирались сенаторы. Долгое время пэры обходились прежним залом заседаний. Однако работы у них все прибавлялось, и суд над участниками апрельского рабочего мятежа 1834 года, состоявшийся в мае 1835 года, потребовал постройки дополнительного зала заседаний. Кроме того, бывший монастырь Дев Голгофы (рядом с Малым дворцом), где с конца XVIII века располагалась казарма, был переоборудован под тюрьму для обвиняемых, которых набралось больше сотни. С 1836 по 1841 год в Большом Люксембургском дворце шли работы, которые закончились его перестройкой и значительным расширением зала заседаний палаты пэров и прилегающих к нему помещений. Новый зал по своей конструкции напоминал палату депутатов: тот же полукруглый амфитеатр с местом председателя внизу, в самом центре.

Во второй половине 1830-х годов, а затем и в 1840-е годы пэры судили участников многочисленных покушений на жизнь короля Луи-Филиппа: Фиески, Алибо, Менье, а также Барбеса и Бланки (руководителей парижского восстания 12 мая 1839 года). В 1840 году им пришлось судить принца Луи-Бонапарта за попытку государственного переворота в Булони, а в 1847 году – бывшего министра общественных работ Жана-Батиста Теста за получение взятки в 94 000 франков от другого бывшего министра, Депана-Кюбьера. Тест во время следствия сидел в Люксембургском дворце в одной из тех камер, которые были построены в годы его пребывания на посту министра, – так сказать, под его собственным руководством и наблюдением.

Таким образом, пристальное внимание парижского общества привлекали заседания обеих палат: нижней практически постоянно, а верхней – от случая к случаю. Вообще жизнь в Париже при конституционной монархии была сильно политизирована. Во время Революции и при Империи политика тоже интересовала французов, но тогда публично обсуждать политические вопросы было небезопасно. А в эпоху Реставрации и Июльской монархии, хотя борьба противоположных политических лагерей продолжалась, словесная защита своих взглядов уже не могла стоить людям жизни. Тем охотнее парижане рассуждали на политические темы. Многие нравоописательные очерки той эпохи изображают парижан как людей, для которых политика стоит на первом месте. Авторы «Новых картин Парижа» (1828) посвящают этой политизированности парижан отдельную главу. Здесь посетители Оперы судят представления не по их музыкальным достоинствам, но преимущественно по политическим убеждениям композиторов, в книжной лавке вместо античных классиков продается бесчисленное множество политических брошюр-однодневок, а гостиничная привратница настойчиво предлагает постояльцу монархическую газету «Котидьен». При этом она гордо замечает, что и она, и муж ее, привратник той же гостиницы, – роялисты; поскольку муж до Революции был полотером в королевском дворце, им обоим, конечно же, не пристало служить в гостинице, хозяин которой – либерал, так что они делают это через силу. В отличие от привратницы, цирюльник – либерал, но политическими проблемами он увлечен ничуть не меньше ее; обслуживая клиента, он успевает высказать ему свое мнение об иезуитах и янычарах, о революции в Португалии и о восстании в Греции, об ожидающемся приезде в Париж английского премьер-министра и о собственном участии в походах Великой армии Наполеона. Эти политические монологи цирюльника – вовсе не литературная условность. А.И. Тургенев, рассказывая в письмах к брату об обстановке в Париже осенью 1830 года, постоянно ссылается на рассказы своего вполне реального цирюльника – своеобразной живой газеты. В столице Франции политические новости интересовали цирюльников ничуть не меньше, чем их клиентов.

 

 

Глава пятая

Городское управление и охрана порядка

 

Административное деление Парижа. Префект города, мэры и Муниципальный совет. Городской бюджет. Префекты полиции. Королевская и национальная гвардии. Жандармерия. Пожарные. Тюрьмы. Управление городом при Июльской монархии. Муниципальная гвардия. Выборность муниципальных властей

 

Понятие «реставрация» указывало на преемственность порядка, установленного во Франции после 1814 года, по отношению к старому, дореволюционному. Оно означало восстановление монархии Бурбонов и разрыв с «самозваной» Империей Наполеона. Между тем и в повседневном быту парижан, и в административном управлении столицей страны многое осталось неизменным.

Париж по-прежнему имел ту структуру, какую получил в 1795 году. Территория столицы была поделена на 12 округов, каждый из которых состоял из четырех кварталов. Впервыйокруг входили Тюильри, Елисейские Поля, Рульский квартал и Вандомская площадь. Вовторой– квартал Шоссе д’Антен, Пале-Руаяль, квартал Фейдо и Монмартрское предместье. В третий– Рыбное предместье, квартал Святого Евстахия, Монмартрский квартал и квартал Игры в Шары. В четвертый– квартал Сент-Оноре, Лувр, кварталы Рынков и Французского Банка. Впятый– кварталы Благой Вести и Ворот Сен-Мартен, предместье Сен-Дени и Монторгейский квартал. В шестой– Тампль, кварталы Ломбардцев, Ворот Сен-Дени и Святого Мартина в Полях. Вседьмой– кварталы Арси, Ломбарда, Святой Авуа и Рынка Святого Иоанна. Ввосьмой– квартал Трехсот, Сент-Антуанское предместье, Попенкурский квартал и Маре. Вдевятый– Сите, остров Сен-Луи, Арсенал и Ратуша. Вдесятый– кварталы Инвалидов и Святого Фомы Аквинского, Монетный двор и Сен-Жерменское предместье. В одиннадцатый– Люксембургский квартал, Дворец правосудия, Медицинская школа и Сорбонна. Вдвенадцатый– Ботанический сад, кварталы Сен-Жак, Обсерватории и Сен-Марсель (или, иначе, Сен-Марсо).

Эти двенадцать округов вместе с двумя близлежащими – округом Сен-Дени и округом Со – составляли департамент Сена, префект которого был фактически мэром Парижа (в современном понимании), хотя его должность так не называлась. Эту структуру город сохранял до 1860 года.

Пост префекта департамента Сена с 1812 года (со времен Империи) до 1830 года (до самого конца эпохи Реставрации) занимал граф Жильбер-Жозеф-Гаспар де Шаброль де Вольвик (1773–1843). Впрочем, во время Ста дней Наполеон отстранил Шаброля и поставил во главе департамента Сена графа де Бонди (который вновь возглавил управление Парижем через 15 лет, в начале Июльской монархии).

Префект Шаброль, выпускник Политехнической школы (а затем Школы мостов и дорог), имел опыт инженерной работы (в качестве инженера он участвовал в 1799 году в египетской кампании Бонапарта), а также опыт работы административной: с 1806 года он был префектом департамента Монтенот, образованного при Империи на месте западной части бывшей Генуэзской республики. В начале эпохи Реставрации враги Шаброля обвиняли его в том, что он стал префектом еще при Империи, и добивались его смещения с этого поста, но Людовик XVIII сказал: «Г-н де Шаброль сочетался с Парижем узами брака, а развод я запретил» (закон о запрещении развода был принят 8 мая 1816 года). Вдобавок у Шаброля имелась мощная поддержка в высших слоях государственного управления: двое его братьев были депутатами, а третий, Шаброль де Крузоль, в 1824 году стал морским министром, а в 1829 году – министром финансов. Принцип, которым Шаброль руководствовался в своей деятельности, был незатейлив, но исполнен человеколюбия: «Истинная политика заключается в том, чтобы делать жизнь удобной, а народы – счастливыми».

Резиденция префекта находилась в Ратуше, и он ведал всеми делами департамента: ему был вверен общий надзор за госпиталями, богадельнями и за всеми богоугодными заведениями, за распределением сумм на поощрение промышленности и фабрик, за производством общественных построек и т. п.

У префекта в подчинении было двенадцать «мэров»: так именовались чиновники, стоявшие во главе администрации каждого парижского округа. Мэры назначались на 5 лет, причем их должность была бесплатной и не слишком престижной; в подчинении у каждого находилось всего около десятка служащих, получавших очень скромное жалованье. Для назначения на эту должность требовалось издавна проживать в данном округе, иметь достаточное состояние и монархические взгляды. Среди мэров, назначенных в период с 1816 по 1830 год, преобладали юристы: в их числе были пятеро нотариусов, пятеро адвокатов, пятеро стряпчих, аудитор Государственного совета, профессор-правовед. Кроме того, в разное время мэрами в эпоху Реставрации становились негоциант, банкир и биржевой маклер, а вот лавочника не было ни одного. В ведении мэров находились акты гражданского состояния: они выдавали метрики, фиксировали браки, рождения и смерти.

Эту систему управления (дюжина мэров на дюжину округов) Париж эпохи Реставрации унаследовал от Парижа имперского. Без изменений остался и принцип комплектования Муниципального совета Парижа (он же Генеральный совет департамента Сена): его 24 члена назначались королем. Первым председателем Совета стал Никола-Франсуа Беллар (1761–1826) – сын каретника, получивший юридическое образование и ставший адвокатом еще до Революции. В состав парижского Муниципального совета он входил в течение всего периода Консульства и Империи, а дважды даже исполнял обязанности председателя этого Совета. Однако Беллар принадлежал к числу плебеев-роялистов, которые так и не смирились с «узурпатором» Бонапартом. В марте 1814 года Беллар одним из первых выступил против императора. Именно он составил декларацию, за которую высказались две трети Совета и которая была опубликована в газете «Журналь де Деба» 2 апреля – еще до отречения от власти Наполеона. В этой декларации Муниципальный совет «официально отказывался покоряться Наполеону и выражал самое пламенное желание восстановить во Франции законную монархию в лице Людовика XVIII и его наследников». Поскольку эта декларация была первым официальным высказыванием в пользу Бурбонов, исходившим не от частного лица, а от столичного административного органа управления, она произвела сильное впечатление. Наполеон не простил этого Беллару: при Ста днях имущество бывшего члена Муниципального совета было секвестрировано, а сам он был вынужден, спасая свою жизнь, бежать за границу. После окончательного падения императора Беллар вернулся в Париж и был вознагражден за свою верность Бурбонам: он не только получил должность королевского прокурора, но до самой смерти (1826) оставался бессменным главою парижского Муниципального совета.

Если при Империи роль этого Совета была чисто декоративной (он не имел возможности влиять ни на бюджет города, ни на градостроительную политику), при Реставрации ситуация начала постепенно меняться. Ежегодно префект департамента Сена и префект полиции представляли Совету два документа: перечень ожидаемых доходов и предложения по расходам. Совет обсуждал их и готовил проект бюджета, который утверждался в Министерстве внутренних дел, а затем получал одобрение короля. Префект Шаброль стремился к «оздоровлению» бюджета, однако составить действительно сбалансированный бюджет ему удалось далеко не сразу. Этому препятствовали сначала политические события (Сто дней и вторичное вступление союзных армий в Париж после падения власти Наполеона), а затем ужасный неурожай 1816–1817 годов. Поэтому городской администрации пришлось влезть в долги и занять у частных лиц более 53 миллионов франков, а в конце 1817 года прибегнуть к новому займу – на сумму свыше 33 миллионов. К середине 1820-х годов финансовое положение города стало улучшаться: в 1826 году Шаброль доложил Совету, что город возвратил 65 миллионов долга, а к 1830 году сумма долга уменьшилась до 46 миллионов (что равнялась среднему годовому доходу Парижа). Этому успеху способствовало то, что в 1817 году городские власти выпустили облигации, которые пользовались доверием парижан; к 1824 году тысячефранковая облигация продавалась уже за 1400 франков, то есть ее цена поднялась почти в полтора раза.

Две трети городского дохода приносил налог на ввозимые в город товары (octroi); этот налог взимался на заставах, сооруженных в воротах «крепостной стены Откупщиков», которая была построена в 1784–1787 годах (подробнее об этой стене см. в главе десятой «Благоустройство города. Парижские памятники»).

На втором месте по степени прибыльности шел игорный откуп, приносивший в городскую казну от 16 до 20 % дохода. Остальную сумму в бюджет доставляли прямые налоги (торгово-промышленный, поземельный, подомовой, налог с окон и дверей). В трудные годы (1816–1817) власти увеличили некоторые из этих прямых налогов, что позволило собрать около 3 миллионов; в середине 1820-х сумма этих дополнительных сборов уменьшилась до 250–300 тысяч франков в год, а в самом конце эпохи Реставрации – до 20–30 тысяч.

Что касается расходов городского бюджета, то большая часть средств (около 22 %) шла на выплаты в государственную казну; сумма немалая, но при Империи государство изымало в два с лишним раза больше. Около 18 % город тратил на оплату муниципального долга, около 11 % расходовал на нужды учреждений общественного призрения, около 7 % – на коммунальные постройки, около 6 % – на прокладывание каналов, столько же – на нужды полиции.

При обсуждении городского бюджета Муниципальный совет выступал как сдерживающая сила по отношению к грандиозным затратным проектам, предлагаемым префектом Парижа. Это отвечало ожиданиям налогоплательщиков-буржуа, взгляды которых выразил в своей петиции 1827 года один из парижских мэров: «мудрая экономия, уменьшение расходов и снижение налогов – вот что превращает городскую администрацию в правление истинно семейственное».

Префект Парижа (а точнее, департамента Сена) делил власть с префектом (начальником) полиции, чье ведомство располагалось на Иерусалимской улице (ныне не существующей), отходившей от набережной Ювелиров на острове Сите. Между этими двумя правителями города и их «аппаратами» неизменно существовало более или менее явное соперничество. Префект полиции отвечал за поддержание общественного порядка и за безопасность граждан. В его подчинении находилось около двух сотен полицейских чиновников (стоит отметить, что в Ратуше, под началом префекта департамента Сена, трудилось вдвое меньшее число служащих). Но кроме этого в подчинении префекта полиции имелась еще и целая «армия», численность которой достигала почти 2000 человек. В нее входили полицейские, работающие на улицах города (квартальные комиссары, инспекторы и проч.), а также национальные гвардейцы, жандармы и пожарные. Личность человека, поставленного на такой важный пост, имела большое значение; помимо практической сметки от него требовалась преданность властям. Однако в течение эпохи Реставрации политическая линия менялась несколько раз, колеблясь между ультрароялизмом и роялизмом умеренным, что приводило к назначению нового префекта полиции: с 1815 по 1830 год на этом посту сменилось пять человек.

Во время Первой Реставрации префектом полиции был сначала Жак-Клод Беньо (с 13 мая по 27 декабря 1814 года), а затем Антуан-Балтазар-Жозеф д’Андре (с 27 декабря 1814 по 14 марта 1815 года). Ни тот, ни другой не зарекомендовали себя никакими свершениями, а Беньо (который был еще и начальником всей полиции Франции) вдобавок серьезно провинился – не сумел предотвратить бегство Наполеона с острова Эльба.

После Ста дней, 9 июля 1815 года, должность префекта полиции была отдана Эли Деказу – не в последнюю очередь за его отказ присягать «узурпатору» Наполеону в марте 1815 года. Деказ был сыном провинциального нотариуса и при Первой Реставрации служил в апелляционном суде. В начале Второй Реставрации этот 35-летний человек вошел в доверие к бездетному стареющему королю, который испытывал к нему отцовские чувства. Однако фаворит короля навлек на себя ненависть ультрароялистских кругов: далеко не самое оскорбительное определение, которое он получил, – это «Нарцисс с лицом и плечами лакея». В салонах пересказывали его обмен репликами с некоей аристократкой: «Знаете ли вы, сударыня, чем отличаются наши партии?» – «Разумеется. Я принадлежу к партии тех, кого отправляют на гильотину, а вы – к партии тех, кого отправляют на виселицу». Деказ был у короля на таком хорошем счету, что уже через два месяца получил повышение и стал министром полиции. Теперь он сам принялся искать достойного кандидата на пост префекта полиции Парижа – человека не слишком амбициозного, но способного командовать многоопытными «зубрами», оставшимися в полиции с наполеоновских времен.

29 сентября 1815 года префектом полиции был назначен 37-летний граф Жюль-Жан-Батист Англес, выпускник Политехнической школы. Он служил в Министерстве полиции с конца 1800-х годов, а сразу после падения Наполеона в течение месяца даже исполнял обязанности главы этого министерства. Поскольку Англес зарекомендовал себя верным слугой Бурбонов (во время Ста дней последовал за королем в Гент), он был у новой власти на хорошем счету. В тот период, когда Англес стал префектом парижской полиции, политические страсти во Франции кипели как никогда. Англес старался сохранять беспристрастие, а потому ему предъявляли претензии представители всех политических направлений. Роялисты считали, что Англес недостаточно сурово карает людей, сохранивших верность прежнему режиму; они называли префекта полиции простаком. Бонапартисты, со своей стороны, упрекали его в том, что он принес свободу в жертву придворным интригам. Впрочем, с повседневными обязанностями Англес справлялся неплохо, и его увольнение в декабре 1821 года было связано только с тем, что умеренного герцога де Ришелье на посту председателя правительства сменил консерватор граф де Виллель.

20 декабря 1821 года пост префекта полиции занял 33-летний адвокат Ги Делаво, убежденный роялист. Возможно, он даже входил в созданную при Империи тайную монархическую организацию «Рыцари веры», целью которой было насильственное свержение наполеоновского режима. При Делаво в парижской полиции начались «чистки» – увольнения служащих, сохранивших симпатии к имперским порядкам. Впрочем, бывший каторжник Видок, принятый в полицию еще в 1811 году, уволен не был, и бригада сыскной полиции, которой он командовал, даже получила пополнение. Роялистские убеждения сильно скомпрометировали Делаво в глазах оппозиционной части французского общества. Он остался в памяти потомков как префект-святоша, «префект в епитрахили», заботящийся не о реальной безопасности парижан, а о смешных приличиях (например, о том, чтобы подмастерья булочников не оскорбляли общественную нравственность, бегая по улицам полуголыми). Между тем в реальности Делаво был инициатором многих полезных мер: он усилил надзор за игорными заведениями, ужесточил правила открытия новых публичных домов, ввел ночные обходы улиц города полицейскими инспекторами и жандармами, так что грабители и воры уже не чувствовали себя так вольготно, как раньше. При Делаво летом 1825 года было истреблено множество бешеных собак (впрочем, насмешники журналисты не оценили эту вполне разумную меру и издевательски назвали ее «новой Варфоломеевской ночью»). Префект полиции сурово карал кучеров-лихачей, внедрял в столице прививание оспы, способствовал спуску на воду нового спасательного судна – более мобильного, чем обычные гребные суда. Кроме того, Делаво славился своей неподкупностью; литератор Вьенне запечатлел в своем дневнике толки парижан на счет префекта:

«Говорят, что игорные откупщики явились к г-ну Делаво в особняк с пятью тысячами франков. Он спросил, что это значит; откупщики ответили, что таков обычай. Г-н Делаво отвечал, что не принимает ничего, кроме жалованья, и что впредь освобождает этих господ от подобной дани, унизительной для того, кто ее не отвергает. Конечно, – продолжает Вьенне, – досадно, что приходится хвалить человека за такие слова, но уверяют, что предшественник Делаво, г-н Англес, подобной щепетильности не выказывал». Впрочем, как бы честен ни был Делаво, какие бы полезные действия он ни предпринимал, ему пришлось оставить пост префекта сразу после того, как 6 января 1828 года правительство Виллеля сменилось более либеральным кабинетом Мартиньяка. Существует версия, что новый глава кабинета предлагал Делаво не уходить, но тот счел своим долгом добровольно отправиться в отставку вслед за политическими единомышленниками.

Новый префект полиции, 41-летний Луи-Морис Дебеллем, был профессиональным юристом: он начал карьеру в 1810 году адвокатом, а в 1826 году был уже королевским прокурором первой инстанции в парижском суде. Если верить его биографу, Дебеллем вовсе не хотел становиться префектом полиции, но был вынужден смириться с неизбежностью, так как Мартиньяк «авансом» поместил на страницах «Монитёра» извещение о его назначении. До этого Дебеллем в качестве королевского прокурора участвовал в процессах против оппозиционных газет, но на посту префекта полиции проявил себя как человек не только умный и порядочный, но и хорошо понимающий важность умело поданной газетной информации. В своих публичных заявлениях Дебеллем не уставал подчеркивать, что полиция города действует исключительно в интересах парижан; через газеты он так широко и торжественно оповещал о своих мероприятиях по оздоровлению обстановки в городе, что очень скоро завоевал доверие публики. Дебеллем объявил настоящую войну нищим, которые попрошайничали на парижских улицах. Он запретил хозяйкам публичных домов открывать свои заведения тайно, под маркой меблированных комнат, а проституткам – дежурить на порогах домов терпимости в качестве живых рекламных плакатов. По распоряжению Дебеллема во время празднеств на Елисейских Полях прекратили раздавать вино и бросать в толпу булочки и колбасные изделия; жандармы, следящие за порядком на этих празднествах, перестали дежурить там с саблей наголо.

 

Арест преступника. Худ. А. Монье, 1841

Много сделал Дебеллем и для улучшения работы собственного ведомства. Так, в мае 1828 года он добился, чтобы у каждого из полицейских комиссаров появился заместитель, и теперь комиссариаты оставались открытыми с 8 утра до 10 вечера, без перерыва. Патрули, обходившие город по ночам, получили в свое распоряжение несколько экипажей, которые передвигались сравнительно бесшумно (их колеса и копыта лошадей были обернуты войлоком); поскольку экипажи эти были открытые, жандармы могли на ходу выскакивать из них и бросаться в погоню за преступниками. Но самым главным нововведением Дебеллема стало появление в Париже полицейских солдат (sergents de ville) в мундирах. До этого полицейским комиссарам помогали полицейские офицеры (officiers de paix), носившие штатское платье, но их на весь город было всего 18 человек. Полицейских же солдат было в пять раз больше, вдобавок для них была изготовлена форменная одежда – фраки или рединготы синего сукна с пуговицами, украшенными гербом города, а также треугольные шляпы. Днем полицейские солдаты имели при себе трость с белой рукоятью, а для ночных обходов вооружались саблей, которую носили на черной портупее. Набирали их из числа бывших военных. Скептики опасались, что вольнолюбивые парижане, привыкшие враждовать с полицией, примут нововведение Дебеллема в штыки, однако полицейские солдаты не вызвали у горожан враждебности – возможно именно потому, что носили мундиры. Любопытно, что лондонские констебли облачились в темно-синие мундиры в том же 1829 году.

Очередная смена политического курса и приход к власти консервативного правительства, возглавляемого Полиньяком, привели к новой смене руководителя парижской полиции. Хотя король Карл X предлагал Дебеллему остаться на своем посту, 13 августа 1829 года префектом стал 43-летний Жан-Клод-Анри Манжен. Он был честным человеком, но имел дурную репутацию в глазах оппозиционеров; вдобавок, в отличие от Дебеллема, он не умел преподносить свои решения в красивой словесной упаковке. Поэтому Манжену не удалось добиться от парижан благодарности за те меры, которые он предпринял для оздоровления атмосферы в городе. А сделал он немало, в частности очистил улицы Парижа от разносчиков, бродячих акробатов, нищих, мелких торговцев (чьи витрины загромождали дорогу прохожим) и, наконец, от проституток. Особенно полезным было такое нововведение Манжена, как «малые обходы» улиц с 5 до 10 вечера (когда «дневные» полицейские уже заканчивали службу, а ночной патруль еще не приступал к ней). В это время суток, излюбленное преступниками при прежних префектах, город обходили шесть групп полицейских солдат, которых Манжен, впрочем, вновь назвал полицейскими офицерами и вновь переодел в штатское. В каждой группе было по четыре-пять человек.

Полицейский комиссар. Худ. Травьес, 1841

Хотя Манжен бесспорно заботился о благополучии Парижа, он переоценил собственные силы и не заметил угрожающей перемены в настроении горожан, не ощутил, что пропасть между королевским правительством и обществом с каждым днем становится все глубже. Как мы помним, еще в начале лета 1830 года Манжен ручался кабинету министров, что парижане совершенно спокойны и не предпримут никаких антиправительственных действий; однако очень скоро Июльская революция смела и этот кабинет, и этого префекта полиции.

В штате парижской полиции состояло не больше трех сотен человек, включая комиссаров, офицеров и солдат; между тем население города в 1817 году составляло около 714 тысяч человек, а к 1831 году возросло до 786 тысяч. Поэтому для поддержания порядка в различных кварталах города было установлено в общей сложности 133 поста, на которых ежедневно дежурили около 2000 человек, принадлежавшие к самым разным подразделениям: в пятидесяти семи пунктах дежурство несли национальные гвардейцы, в пятидесяти трех – армейские пехотинцы, в шестнадцати – жандармы, в семи – пожарные. В распоряжении военного командования столицы постоянно находилось 15 тысяч (а к концу эпохи Реставрации – 20 с лишним тысяч) человек. В состав этого гарнизона входили королевская гвардия (четыре полка пехоты, два кавалерийских полка, гренадерский и егерский, и два артиллерийских, стоявшие частью в Париже, а частью в Венсене) и регулярные войска (четыре пехотных полка и одна рота фузилеров, а также жандармерия Парижа и департамента Сена).

При комплектовании королевской гвардии эпохи Реставрации учитывались не только рост и сила претендентов, но и их политические убеждения; сыновья фермеров и богатых ремесленников должны были представить письменную аттестацию о благонадежности, подписанную тремя состоятельными соотечественниками (нотаблями).

Королевская гвардия входила в состав армии и охраняла порядок в городе в целом; что же касается короля, то его охраной занимались лейб-гвардейцы и швейцарские гвардейцы (входившие в военный придворный штат). Согласно ордонансу от 31 декабря 1815 года, они должны были охранять королевский дворец, а также «церковные хоры и любые места, где пребывает государь, будь то в палате пэров, в палате депутатов или в любом другом месте». Например, охрана театров в обычное время поручалась королевской гвардии, но если в театр приезжал король, ложи и лестницы на время превращались в королевские «внутренние покои», и охрана их вверялась военному придворному штату.

Кроме штатных военных поддержанием порядка в городе занимались также национальные гвардейцы – обычные горожане, заступавшие на временное дежурство (для одних это было обязанностью почетной, а для других – постылой).

Национальная гвардия впервые появилась в Париже в июле 1789 года, на следующий день после взятия Бастилии; она представляла собой своеобразное ополчение жителей города, призванное поддерживать порядок на улицах. Впоследствии ее функции и значимость не раз менялись. При Наполеоне национальная гвардия подчинялась командиру парижского дивизиона и не имела самостоятельного значения, так как император боялся «дурного настроя» национальных гвардейцев, их оппозиционного духа. Только в 1814 году, когда войска союзников приблизились к Парижу, Наполеон решился прибегнуть к помощи «доброй старой национальной гвардии».

Национальный гвардеец. Худ. И. Поке, 1842

Служить в ней были обязаны все мужчины от 20 до 60 лет, однако в реальности на дежурство выходила примерно половина граждан этой категории. Парижская национальная гвардия комплектовалась по месту жительства; она состояла из 12 легионов (по одному на каждый из 12 округов), в каждом легионе было по 4 батальона (по одному на каждый из четырех кварталов, составлявших округ). Впрочем, «вклад» разных округов был различен: богатые районы (например, Сен-Жерменское предместье, предместье Сент-Оноре или квартал Шоссе д’Антен) пополняли национальную гвардию скупо; напротив, густонаселенные и простонародные округа поставляли гвардейцев бесперебойно, так как именно беднота дорожила этой службой. Поэтому королевские власти не решились оскорбить переводом в резерв те 6000 самых бедных парижан, которые не имели денег на приобретение мундира национального гвардейца. С другой стороны, те же власти побаивалась выходцев из самых низов общества, ибо видели в них потенциальных бунтовщиков. Поэтому в 1816 году были введены новые правила: в национальную гвардию принимали только тех горожан, кто платил прямой подомовой налог; офицеров национальной гвардии теперь назначал сам король. Кроме того, в состав национальной гвардии был включен отдельный легион кавалерии, службу в котором могли себе позволить лишь очень состоятельные люди; 400 парижских кавалеристов тем самым избавлялись от необходимости дежурить бок о бок с пешими лавочниками и другими мелкими буржуа.

Востребованность парижской национальной гвардии зависела от политической обстановки в стране. В самом начале эпохи Реставрации нести службу в этих войсках должны были в среднем около 5000 человек в день, поэтому каждому состоящему в списках приходилось заступать на дежурство один раз в пять дней. Поначалу общий энтузиазм в связи со свержением Наполеона и возвращением на престол законного монарха Людовика XVIII был так велик, что в 1815 году двести национальных гвардейцев по собственной инициативе охраняли дворец Тюильри вместе с королевскими гвардейцами.

В 1816 году ситуация стала менее напряженной, и теперь для дежурств, смотров, разводов и т. п. требовалось ежедневно всего 1264 гвардейца. Это позволило национальным гвардейцам реже заступать на дежурство: теперь каждый из них должен был нести службу только дважды в месяц. В дальнейшем число национальных гвардейцев, ежедневно заступавших в караул, продолжало уменьшаться: в 1818 году их стало около тысячи, в 1819-м – 427, в 1821-м – 200 человек. Вдобавок списочный состав национальной гвардии все сильнее расходился с составом реальным. Начиная с 1816 года в списках неизменно значились 32 тысячи человек, однако реальное число национальных гвардейцев уже в 1817 году равнялось 29 тысячам, а к 1821 году уменьшилось до 16 тысяч.

Национальные гвардейцы не только несли дежурство на постах, но и помогали полиции в чрезвычайных обстоятельствах: тушили пожары, пресекали грабежи. Однако эти рутинные обязанности не слишком вдохновляли парижских буржуа, многие из которых только числились в списках. Способов увильнуть от выполнения гражданского долга было множество, самый простой – переменить квартиру и не встать на учет в новом квартале. Теоретически уклонение от дежурства в национальной гвардии до 1838 года каралось заключением под стражу в особняке Базанкура на улице Рва Святого Бернарда (по не вполне понятной причине его в шутку называли «фасолевым особняком»); после 1838 года местом заключения стала тюрьма национальной гвардии на Аустерлицкой набережной. Впрочем, полицейские комиссары, не желая ссориться с жителями подведомственного квартала, редко доводили дело до ареста «уклонистов».

К 1825 году участие национальной гвардии в охране порядка в городе стало чисто символическим: на ежедневное дежурство выходило всего 60 человек, во всем городе осталось только четыре поста – в Ратуше, в штабе национальной гвардии, в Пале-Руаяле и в «фасолевом особняке». Были запланированы реформы, но провести их не удалось, потому что 29 апреля 1827 года разразился скандал. Во время смотра парижской национальной гвардии на Марсовом поле король был встречен не положенным приветствием, а криками «Долой министров!», так как горожане не одобряли консервативную линию кабинета, возглавляемого Виллелем. В тот же вечер король гвардию распустил, а три года спустя бывшие национальные гвардейцы вооружились уже по собственной инициативе и приняли активнейшее участие в «трех славных днях» Июльской революции.

В полиции. Худ. Травьес, 1841

Впрочем, и в то время, когда национальная гвардия еще не была распущена, главная ответственность за поддержание порядка в городе была возложена не на нее, а на парижскую королевскую жандармерию – преемницу императорской жандармерии, которая, по определению Наполеона, являлась «автономным, мобильным отрядом, способным действовать быстро и тайно» и, конкурируя с Министерством полиции, осуществляла полугражданский-полувоенный надзор за порядком. Еще более ранней предшественницей жандармерии эпохи Реставрации была королевская конно-полицейская стража дореволюционных времен.

Согласно ордонансу от 10 января 1816 года, в парижской жандармерии состояло в общей сложности 1021 человек, которые располагали 471 лошадью. К маю 1820 года число людей в составе жандармерии возросло до 1528, а лошадей – до 611, и этот состав практически не изменился до самого конца эпохи Реставрации. Командовал парижской жандармерией полковник, подчинявшийся непосредственно префекту полиции. Размещались жандармы в трех основных казармах; две из них находились в правобережной части Парижа: на улице Францисканцев в квартале Маре и на улице Предместья Сен-Мартен, а одна – в левобережной части, на улице Муфтар. Жандармерия располагала и более скромными помещениями у четырех застав – Звезды, Анфер, Трона и Ла Виллет. В особо сложных случаях на помощь парижским жандармам приходили жандармы департамента Сена (прозванные «канарейками» за ярко-желтую кожаную амуницию), которые следили за порядком в многочисленных кабачках, располагавшихся за городскими заставами.

В инструкции префекта полиции от 27 мая 1816 года, которую цитирует Г. Бертье де Совиньи, стоящие перед жандармами задачи были сформулированы так: «Своим постоянным присутствием на улицах и в общественных местах наводить страх на преступников и злоумышленников, а гражданам мирным и добропорядочным внушать доверие». Жандармы имели право задерживать людей, вызывающих подозрение, и правом этим активно пользовались: например, только за январь 1821 года было взято под стражу больше 800 человек. В это число входили солдаты, самовольно покинувшие казарму, пьяницы, проститутки, драчуны, нарушающие ночной покой граждан, и т. п.

Поскольку в середине 1820-х годов, в период восстания греков против турецкого ига, в прессе была очень популярна турецкая тема, оппозиционные журналисты именовали парижских жандармов «янычарами». Между тем жандармы вели себя очень сдержанно и во время дежурств не злоупотребляли своей властью. Это выгодно отличало их от армейских пехотинцев и королевских гвардейцев, которые постоянно оказывались замешанными в некрасивые истории: то ввязывались в драки в общественных местах, то насиловали проституток, задержанных за нарушение общественного порядка. Проблема стояла так остро, что в 1826 году военное командование пригрозило: всякий, кто обнажит саблю в общественном месте, будет лишен права носить оружие на целый месяц. А в сентябре 1827 года гренадер седьмого полка швейцарской гвардии (элитного подразделения в составе военного придворного штата короля) был расстрелян на Гренельской равнине по приговору военного трибунала – за то, что украл часы у слепца.

В состав парижского гарнизона официально не входили пожарные, однако еще со времен Наполеона они были военизированной силой и помогали жандармерии и национальной гвардии поддерживать общественный порядок. Батальон пожарных, подчинявшийся префекту полиции, состоял из четырех рот; всего в нем числилось около 600 человек. Пожарные размещались в трех казармах – на улицах Мира, Полей Святой Екатерины и Старой Голубятни. В разных концах города было организовано около трех десятков пожарных постов; в их распоряжении имелось 73 пожарных трубы (заливных насосов) для тушения пожаров; кроме того, такие же трубы-насосы имелись в каждой казарме жандармерии, во Французском банке, в крупнейших театрах. Сами пожарные располагали всего 52 бочками воды (что, конечно, было недостаточно для Парижа), но все водоносы города были обязаны в случае пожара немедленно доставлять свои запасы воды на место происшествия. А такие происшествия возникали постоянно: например, в 1825 году серьезные пожары происходили 180 раз (то есть через день), а мелкие (возгорания сажи в трубах) – более 800 раз.

Полицейские, жандармы, национальные гвардейцы имели право задерживать злоумышленников, но наказания для них назначались судами. Впрочем, за незначительные провинности нарушителей не судили, а просто штрафовали тут же в полиции. Число таких оштрафованных с каждым годом увеличивалось: в 1815 году их было три с половиной тысячи, а в 1828 году – в пять с половиной раз больше. Более серьезные правонарушения рассматривал исправительный суд первой инстанции, а тяжкие преступления – суд присяжных. Все эти суды были весьма суровы по отношению к неимущим правонарушителям: за кражу носового платка некий парижанин поплатился пятнадцатью месяцами тюремного заключения, кража простыни из гостиницы стоила парижанке нескольких часов у позорного столба и пяти лет тюрьмы. Людей более состоятельных или знатных судили куда более снисходительно: когда несколько молодых богатых шалопаев разбили камнями витрину кафе, их приговорили всего-навсего к трехдневному заключению и уплате 6 франков штрафа (заметим для сравнения, что в такую же сумму им обошелся бы обед в одном из соседних заведений).

Тюремный двор. Худ. И. Поке, 1841

Парижские стражи порядка трудились не покладая рук, о чем свидетельствуют отчеты Министерства юстиции о преступниках, которые были пойманы и преданы суду. Преступность в Париже была выше, чем в среднем по Франции: согласно протоколам суда присяжных, во второй половине 1820-х годов в департаменте Сена один осужденный преступник приходился на 1207 жителей, а в среднем по стране – один на 4397. С другой стороны, по предумышленным убийствам Париж стоял на двадцать шестом месте среди других департаментов, а по непредумышленным – на десятом; в столице 90 % преступлений были связаны с покушениями на собственность – воровством, мошенничеством и т. п. Выше, чем в других районах Франции, был в Париже и уровень детской преступности, причем рос он в стремительном темпе.

Тюрьмы, в которых должны были отбывать наказание осужденные, находились в ведении двух начальников – префекта департамента Сена и префекта полиции, причем каждый из двух префектов-соперников претендовал на главенствующую роль в управлении тюрьмами. Так, префект департамента Сена Шаброль в феврале 1816 года учредил Тюремный совет, в который вошли девять человек, известных своей филантропической деятельностью; среди них были такие представители высшей знати, как герцог де Ларошфуко-Лианкур и виконт Матье де Монморанси. В ответ на это префект полиции Англес тремя годами позже основал Генеральный тюремный совет, особая секция которого занималась исключительно парижскими тюрьмами и в своих отчетах доказывала бесполезность трудов Шаброля; впрочем, просуществовала эта секция недолго и четыре года спустя была распущена. Чтобы достигнуть компромисса, было решено разделить функции двух начальников: префект полиции определял внутренний распорядок тюрем и занимался подбором их персонала; префект департамента Сена отвечал за материальное обеспечение тюрем, в том числе за жалованье этого самого персонала.

Тюрьмы имели специализацию: в тюрьме предварительного заключения при префектуре полиции содержались до суда все люди, взятые под стражу; людей, взятых под стражу за бродяжничество, препровождали в приют Сен-Дени, а задержанных за попрошайничество – в приют Виллер-Котре. Военных содержали в тюрьме Аббатства (которая располагалась на месте нынешнего дома 166 по Сен-Жерменскому бульвару) и в тюрьме Монтегю на улице Семи Дорог. Несостоятельных должников заключали в тюрьму Сент-Пелажи, располагавшуюся в бывшем монастыре Святой Пелагии (на пересечении улиц Отшельникова Колодца и Ключа). С 1831 года эта же тюрьма стала местом заключения политических преступников, а с 1834 года здесь оставили только «политических»; что же касается несостоятельных должников, то их стали помещать в долговую тюрьму Клиши (только что построенную на одноименной улице и простоявшую здесь до 1867 года). Сроки заключения в тюрьме Клиши были прямо пропорциональны величине невозвращенного долга: за сумму от 200 до 500 франков – три месяца, от 500 до 1000 франков – полгода и т. д.; максимальный срок равнялся трем годам. Тюрьма Клиши была довольно комфортабельным исправительным заведением: камеры отапливались каминами, к услугам богатых заключенных имелся ресторан, для людей менее состоятельных столовая; постоянно действовали кофейня, табачная лавка и кабинет для чтения. Все заключенные могли проводить день в обществе жены и детей и расставались с ними только на ночь.

Тюрьма Консьержери на острове Сите приобрела зловещую славу во время Революции, когда в ней содержались знаменитые жертвы Террора – Дантон, Камиль Демулен, Филипп Эгалите, госпожа Ролан, Андре Шенье и многие другие; отсюда же отправилась на казнь королева Мария-Антуанетта. В эпоху Реставрации и при Июльской монархии Консьержери оставалась тюрьмой для политических преступников – таких как маршал Ней, заговорщик Фиески, принц Луи-Наполеон. Было здесь и женское отделение.

Для женщин, осужденных за уголовные преступления, распутное поведение, неуплату долгов, была предназначена тюрьма Маделонет, располагавшаяся в бывшем женском монастыре Маделонет (или ордена Магдалины) на улице Фонтанов Тампля. После Июльской революции женщин перевели в тюрьму Сен-Лазар, устроенную в бывшем монастыре Святого Лазаря на улице Предместья Сен-Дени (она оставалась женской тюрьмой в течение всего XIX столетия), а Маделонет превратилась в мужскую тюрьму, филиал тюрьмы Ла Форс.

Собственно, тюрем под таким названием в Париже имелось две – Большая Ла Форс и Малая Ла Форс. Обе располагались в Маре на территории особняка, которым в XVII веке владел Анри-Жак де Комон, герцог де Ла Форс; отсюда их название. Однако, поскольку французское maison de force переводится как «смирительный дом», со временем о герцоге де Ла Форсе все забыли. Малая тюрьма Ла Форс была женской, а Большая – мужской, и притом самой «густонаселенной» во всем Париже: в конце эпохи Реставрации в ней содержалось около девяти сотен заключенных. Тех, кто еще находился под следствием, возили отсюда на допросы во Дворец правосудия, где для них было выделено особое помещение, прозванное в народе «мышеловкой». Оно было страшнее тюрьмы, поскольку здесь несколько десятков человек были стиснуты на площади в несколько футов и не имели даже возможности присесть. Перевозка заключенных производилась в особых фургонах с железными решетками, которые народ прозвал «корзинами для салата».

Обе тюрьмы Ла Форс были разрушены в 1845 году; заменой им стала тюрьма Мазá, построенная в 1850 году на одноименном бульваре. Еще раньше была открыта новая тюрьма Рокет(или Сурепки),построенная неподалеку от кладбища Пер-Лашез, на месте бывшего монастыря Госпитальерок Сурепки – по названию местности, названной, в свою очередь, в честь неприхотливого цветка (roquette), растущего на камнях. Малую тюрьму Рокет, предназначенную для несовершеннолетних преступников, начали строить в конце эпохи Реставрации, в 1827 году, и открыли в самом начале Июльской монархии; в самом конце 1836 года напротив нее была открыта тюрьма Рокет для взрослых преступников (сюда перевели тех, кто прежде содержался в тюрьме Бисетр в пригороде Парижа). Следует заметить, что сама идея отделять малолетних преступников от взрослых, а также помещать заключенных в отдельные камеры (а не в огромные залы, общие для людей разного возраста и пола) была в те годы новой и поистине революционной. В Париже эту идею горячо отстаивали либералы-филантропы, изучавшие соответствующий американский опыт; среди них, в частности, были историк Алексис де Токвиль и его друг Эдуард де Бомон, а в 1840-е годы – автор нашумевшего романа «Парижские тайны» Эжен Сю.

О том, насколько сильно новые тюрьмы отличались от старых, можно судить по впечатлениям русского путешественника Н.С. Всеволожского:

«Я осматривал новые и старые тюрьмы. В старых чуланы, построенные из дикого камня, со сводами, получающие слабый свет только из коридора, сыры и ужасны. Я не понимаю, как несчастные колодники могли в них существовать. Есть комнатки посуше, в верхнем этаже; но вообще все они, кажется, были строены только для верного и безопасного содержания арестантов, без мысли о человеколюбии и сострадании. Должно однако ж прибавить, что теперь в этих тюрьмах почти никого нет, с тех пор как некоторые переделали, а другие построили вновь. В новых совсем другое: арестанты разделены на классы, и комнаты у них обширны, светлы; во всех воздух чистый и свежий. Заключенники все занимаются работами, для собственной пользы, и за работами их надсматривают мастера. Я заметил, что по большей части они работают бронзовые вещи, заготовляя вчерне фигуры: один оболванивает (как они сами говорят) Юпитера, Венеру, Граций; другие подножия к часам и проч. Много также башмачников и всяких других ремесленников. Ужасно, однако ж, слышать их разговоры: безверие и разврат в устах их беспрестанно, хотя надзиратели, во время работ, особенно при посетителях, стараются соблюдать тишину и благопристойность. Состояние арестантов, с некоторого времени, вообще улучшено, но еще не то, чего бы пожелать можно было. Это дело трудное и задача еще нерешенная: о ней много писали, и много сделано попыток, особенно в Америке; но система наказаний (système pénitentiaire) еще не совсем удовлетворительная. Для осмотра тюрем здесь надобно иметь особое дозволение министра внутренних дел».

В 1820-е годы в Париже существовала также так называемая испытательная тюрьма (prison d’essai). Побывавший в ней осенью 1825 года А.И. Тургенев следующим образом объясняет ее специфику: «дом исправления, учрежденный для молодых развратных людей, от десятилетнего до 21-летнего возраста, коих родители по приговору президента отдают в сей дом в надежде исправления». Тургенев подробно описал свой визит в «испытательную тюрьму»:

«Директор сего заведения, молодой человек, с французскою вежливостию и охотно объяснил нам порядок и устройство тюрьмы и приема в оную, излагал правила (и дал экземпляр оных), коим они следуют и утвержденных префектом. Теперь в тюрьме 18 молодых людей, между коими есть граф и пажи королевские. В 1820 или 1821 году был и русский князь Додьянов. За каждого платят от 15 до 30 франков в месяц, бедные содержатся за счет правительства. Все одеты в одинаковое тюремное платье, весьма скудное, и всем одна пища: только два раза в неделю мясо, в прочие дни зелень и хлеб с супом. Им дается работа, и бедным, вырабатывающим, позволяется иногда покупать зелень, хлеб или плоды на приобретенные деньги. Главным правилом, строго наблюдаемым, за нарушение коего положено наказание, естьмолчание. Они не могут говорить друг с другом даже и в тот час, в который один раз в день сходятся в одну комнату. Некоторым же никогда и не позволяется выходить из камеры. И в церкви они должны молчать. Иные, по желанию родителей, совершенно отдельно стоят и в церкви и неизвестны своим товарищам-затворникам. Молчание есть лучшее средство к исправлению нравственности и к охранению их друг от друга; ибо иначе, так как и прежде случалось, они сообщали порок каждого всем и всех каждому.

Директор уверял нас, что многие исправляются, но не все, и что большая часть из тех, кои, имея достаток, получили некоторое образование; бедные же более прочих ожесточены и редко улучшаются в нравственности, но все почти во время заточения ведут себя порядочно и весьма редки случаи, требующие особого наказания в тюрьме. Особенный карцер на дворе, темный и холодный, куда вместо постели кладется солома, пуст и редко обитаем. Мы видели двух или трех заточенных мальчиков и нашли у них книги, у одного благочестивые, у другого неприличные по возрасту его, по положению, в коем находится. Между ними бывают закоренелые злодеи, и один из таковых вчера только выпущен, по прошествии положенного для содержания в сей тюрьме срока.

По утрам первое занятие молитва в капелле, где им читается глава из христианского нравоучения. Потом работа и в 9 часов суп, после коего час прогулки на дворе. Потом опять работа до 2 часов – и распределение зелени в пищу. От 4 до 5 – чтение евангелия или катехизиса. Опять работа до 8 часов летом и до сумерков – в другие времена года».

Комфортабельная тюрьма Клиши была исключением из правил; в большинстве парижских тюрем условия жизни оставались очень тяжелыми: камеры были тесными и душными, заключенным приходилось спать по двое на одной кровати (или просто на соломе). Тюрьмы требовали кардинальной реконструкции, на которую все время не хватало денег; мешало и соперничество Шаброля с Англесом. Ситуация изменилась, когда пост префекта полиции занял Делаво, находившийся с Шабролем в лучших отношениях. В 1824 году Генеральному совету департамента удалось добиться увеличения поземельного и подомового налогов (на два сантима к каждому франку), с тем чтобы эти дополнительные деньги были потрачены на улучшение ситуации в тюрьмах. По проектам 1825 года на это требовалось около 8 миллионов, а в 1829 году необходимая сумма выросла до 11 миллионов.

Русским путешественникам, на фоне отечественного опыта, парижская полиция казалась в высшей степени снисходительной и не склонной особенно сильно вмешиваться в повседневную жизнь горожан. Ф.Н. Глинка в 1814 году восхищался: «Мне нравится и свобода, с которою здесь позволяется гулять. Всякий по себе и как будто у себя. Полиции никто не видит, но сама эта хитрая парижская невидимка всех подслушивает и видит».

В.М. Строев, оказавшийся в Париже на двадцать пять лет позже, продолжает тему: «Дома высоки, но кажутся старыми и ветхими; их красят редко, когда вздумается самому хозяину, а полиция в это не мешается. <…> В окнах небольших квартир вывешены разные разности: тут сушится пелеринка, там проветривается платье, а в ином месте выставлены такие части наряда, от которых скромные дамы принуждены отворачиваться. Нет церемоний: не хочешь видеть, так не смотри. Полиция не входит в домашнее распоряжение жильцов: они неограниченно пользуются своими квартирами, в полнейшем смысле слова».

Н.С. Всеволожский, побывавший в столице Франции двумя годами раньше, замечает относительно воскресного гулянья в Сен-Клу: «Надобно заметить, что нигде не видно было ни малейшего принуждения и даже не было ни одного из полицейских чиновников, которые во Франции мундиров не носят и отнюдь не смеют мешаться ни в какое распоряжение, кроме разъезда экипажей, для чего приставлены жандармы. Такая народная и непринужденная веселость казалась мне необыкновенною…»

Последние два свидетельства русских путешественников относятся уже к царствованию Луи-Филиппа. Что же изменилось в управлении и способах поддержания порядка в Париже при Июльской монархии?

В первые годы после Революции 1830 года парижские префекты менялись с пугающей быстротой. Во время «трех славных дней» префект департамента Сена Шаброль был выгнан из Ратуши восставшими парижанами и подал в отставку, а префект полиции Манжен бежал из своей конторы на Иерусалимской улице. Шаброля сменил либеральный депутат от Парижа граф Александр де Лаборд, который занимал этот пост меньше месяца (с 30 июля по 20 августа 1830 года). В то же самое время префектом полиции был назначен другой парижский депутат, Никола Баву, которого, впрочем, уже через день сменил человек более богатый и более известный – барон Луи Жиро де л’Эн, близкий друг герцога Орлеанского, уже готовившегося стать королем.

Барон рьяно взялся за дело. Одной из самых насущных задач было приведение в порядок мостовых, из которых были выворочены булыжники для возведения баррикад, отчего по многим улицам было невозможно проехать. Не менее важной была и другая задача – усмирять волнения рабочих кварталов, жители которых вскоре после Революции с гневом начали осознавать, что буржуа украли у них победу. Новый префект полиции причислял себя к так называемой партии Сопротивления (имелось в виду сопротивление этим бунтовщикам).

Между тем префект департамента Сена, либеральный адвокат Одилон Барро, сменивший в августе 1830 года Александра де Лаборда, скоро стал лидером партии Движения, которая настаивала на том, что хотя бы некоторые требования парижских рабочих должны быть удовлетворены, пусть даже в ущерб порядку на улицах. Барро получил могущественную поддержку от Лафайета, который во время Июльской революции возглавил национальную гвардию. Эта гвардия, распущенная, как уже говорилось, Карлом X за оппозиционные настроения, теперь не просто возродилась, но стремительно демократизировалась и пользовалась любовью и доверием парижан. Если при прежнем режиме национальные гвардейцы должны были экипироваться за свой счет (а на это требовалось более сотни франков), то после Июльской революции более состоятельные горожане брали на себя экипировку неимущих рабочих. В результате к ноябрю 1830 года в парижской национальной гвардии состояло более 47 000 человек, и почти 43 000 из них имели надлежащее обмундирование; к 1834 году в рядах национальной гвардии числилось уже около 60 000 человек, и каждый день службу несли 3700 гвардейцев.

Это было особенно важно потому, что в первое время после Революции ни армия, ни полиция не смели показаться на улицах столицы; они были слишком скомпрометированы служением прежней власти. Таким образом, порядок в Париже теперь полностью зависел от национальных гвардейцев, и они оправдывали возлагаемые на них надежды: ходили дозором, прогоняли с улицы бродяг и устроителей азартных игр под открытым небом.

Гораздо сложнее им было справиться с радикальными республиканцами – такими как члены уже упоминавшегося во второй главе Общества друзей народа. Их заседания проходили в манеже Пеллье на Монмартрской улице в самой спартанской обстановке (плетеные стулья вместо кресел, доска поперек двух скамеек вместо стола и т. п.). Выступавшие здесь ораторы выдвигали требования, которые пугали добропорядочных буржуа: отменить монополии и привилегии, пересмотреть существующие налоги, ввести бесплатное образование; главное же, они призывали к свержению существующей власти и выбору новой палаты депутатов. До конца сентября 1830 года заседания Общества были доступны для всех желающих, и лишь после этого власти запретили проводить их публично.

В сущности, властям эпохи Июльской монархии приходилось постоянно лавировать между левыми и правыми, что ставило перед новыми префектами Парижа сложные проблемы – не только административные, но и политические. Они должны были подавлять регулярно вспыхивавшие бунты парижского народа, например волнения в связи с судом над министрами Карла X (толпа, как уже говорилось во второй главе, требовала их казни) или разгром архиепископского дворца и церкви Сен-Жермен-л’Осеруа, о котором тоже уже шла речь в главе об Июльской революции. Поскольку в этом последнем случае ни префект департамента Сена, ни префект полиции практически ничего не смогли сделать с разбушевавшейся толпой, обоим пришлось оставить свои посты.

21 февраля 1831 года преемником Одилона Барро стал граф де Бонди, в недавнем прошлом либеральный депутат, а во время Ста дней – префект департамента Сена; в тот же день место префекта полиции занял бывший амьенский прокурор Огюст Вивьен. Бонди пробыл на своем посту два с лишним года, Вивьен – всего полгода. Казимир Перье, возглавивший правительство 13 марта 1831 года, предупредил обоих префектов, что они обязаны в точности следовать политике кабинета: уважая свободу, безоговорочно поддерживать власть и принуждать к тому же парижан. Таким образом, после девяти месяцев революционной смуты представители партии Движения (склонные потакать республиканцам) уступили власть куда более твердым сторонникам Сопротивления.

Тем не менее в городе было по-прежнему неспокойно, и префекту полиции приходилось очень нелегко. Для предотвращения народных выступлений он использовал агентов-провокаторов, но главе кабинета Казимиру Перье не понравилось, что префект не поставил его в известность о таком начинании. Вивьена уволили, и его сменил Себастьен-Луи Сонье, который, однако, продержался на посту префекта парижской полиции всего один месяц. Сонье прогневил власти тем, что целых четыре дня не мог усмирить бунт, начавшийся на парижских улицах как раз в день его вступления в должность (17 сентября 1831 года). До Парижа только что дошли известия о взятии Варшавы русскими войсками, и уличными выступлениями парижане выражали сочувствие к полякам.

«Текучка» в префектуре парижской полиции закончилась лишь 15 октября 1831 года, когда ее главой был назначен Анри Жиске, остававшийся на этом посту в течение cледующих пяти лет. Выходец из небогатой семьи таможенного чиновника, работоспособный и смышленый, Жиске начал успешную карьеру еще в эпоху Реставрации (тогда он служил в банке Казимира Перье, которого боготворил). Активный участник Июльской революции, Жиске после ее победы стал полковником штаба национальной гвардии и членом парижского Муниципального совета. Казимир Перье доверял своему бывшему служащему и потому назначил именно его на пост «главного полицейского», от которого в смутные времена непрекращающихся народных волнений зависело очень многое. Жиске оправдал доверие. Он поддерживал порядок в столице любыми способами, в том числе весьма неблаговидными: чего стоит его приказ врачам сообщать в полицию имена раненых бунтовщиков, которые обратились к ним за помощью! Кроме того, Жиске уделял особое внимание политическому надзору и вел яростную борьбу с оппозиционной прессой, которая отвечала ему ненавистью. Каждый из 48 полицейских комиссаров Парижа (по одному на квартал) обязан был ежедневно представлять префекту полиции отчет о состоянии «общественного духа» во вверенном ему квартале. Тех из комиссаров, которые, с точки зрения Жиске, выполняли подобные обязанности неудовлетворительно, он быстро уволил и заменил своими ставленниками.

Полицейский агент. Худ. П. Гаварни, 1841

Как и в эпоху Реставрации, полицейских (комиссаров, офицеров, инспекторов и солдат), непосредственно подчиненных префекту полиции, не хватало для решения всех насущных задач. Поэтому Жиске часто призывал на помощь «параллельную полицию», состоявшую из агентов в штатском, которые внедрялись в среду политической оппозиции и информировали префекта обо всех готовящихся выступлениях. Выразительное описание этих полицейских ряженых, возвращающихся утром в префектуру с ночного дежурства, оставил в «Замогильных записках» Шатобриан:

«Одни были наряжены зеленщиками, уличными зазывалами, угольщиками, грузчиками с рынка, старьевщиками, тряпичниками, шарманщиками, другие нацепили на голову парики, из-под которых выбивались волосы совсем другого цвета, на лицах третьих красовались фальшивые бороды, усы и бакенбарды, четвертые волочили ногу, словно почтенные инвалиды, и выставляли напоказ маленькую красную ленточку в петлице. Они пересекали неширокий двор, скрывались в доме и вскоре являлись преображенными, без усов, без бород, без бакенбард, без париков, без заплечных корзин, без деревянных ног и рук на перевязи: все эти ранние полицейские пташки разлетались с первыми лучами восходящего солнца».

Если использовать шпионов-доносителей Жиске, можно сказать, был обязан по долгу службы, то другие его деяния были в моральном отношении куда более предосудительны: ходили упорные слухи, что он берет обильные взятки, например, за разрешение открыть новые линии омнибусов или горячие бани на Сене. И когда к 1836 году ситуация в Париже слегка стабилизировалась, власти решили убрать префекта полиции с подмоченной репутацией, вызывающего ненависть в обществе; узнав об этом заранее, Жиске сам подал в отставку.

Найти ему замену оказалось непросто: нужен был человек надежный, но совсем не похожий на Жиске. Наконец, 10 октября 1836 года префектом парижской полиции был назначен Габриэль Делессер – человек состоятельный, из хорошей семьи, банкир и коммерсант во втором поколении. В июле 1830 года он сражался на парижских улицах в рядах восставших, а затем в течение четырех лет командовал бригадой национальной гвардии. Хотя управлять полицией «в белых перчатках» практически невозможно, Делессер сумел, оставаясь на посту целых двенадцать лет (до самого начала Февральской революции 1848 года), не запятнать себя никакими темными делами. Напротив, он запомнился парижанам как человек уникального трудолюбия, хорошо выполнявший свой профессиональный долг. При нем улучшилось снабжение городских рынков (благодаря тому, что торговцам была предоставлена бóльшая свобода), усовершенствовалась работа городского транспорта, стали более гуманными условия содержания заключенных в тюрьмах.

Характерны прозвища, которыми наградили двух «июльских» префектов полиции современники: Жиске называли «префектом с кулаками», а Делессера – «префектом-филантропом». «Филантроп» работал не только в своем кабинете. Он ежедневно объезжал город – верхом, безо всякой охраны, и его личное мужество вызывало уважение парижан. Чтобы обеспечить их безопасность, Делессер реформировал систему ночных дозоров, и теперь по самым пустынным и отдаленным районам города патрули проходили каждые полчаса.

В этих дозорах помимо штатных полицейских принимали участие муниципальные гвардейцы. Муниципальная гвардия (общим числом 1443 человека) заменила парижскую королевскую жандармерию, которая была распущена в августе 1830 года за слишком рьяную защиту предыдущей династии. Хотя набирал муниципальных гвардейцев военный министр, они находились в распоряжении префекта полиции. В борьбе за порядок на парижских улицах Делессер делал ставку именно на муниципальных гвардейцев, так что к концу Июльской монархии их число увеличилось вдвое. В их обязанности входило дежурство в театрах во время представлений, в портах и на рынках, но префект полиции мог использовать их и в любых других целях.

Все это позволяло парижским «силовикам» оперативно реагировать на появление в городе шаек воров и грабителей. Например, в конце 1844 года на Елисейских Полях каждую ночь кто-то нападал на одиноких прохожих: сбивал их с ног и грабил; парижане были в ужасе и начали носить при себе целый арсенал из кинжалов, ножей и шпаг-тростей. Полиция немедленно приняла меры – арестовала около полусотни жуликов и воров, после чего ситуация в городе нормализовалась.

Русский путешественник В.М. Строев оценил работу парижской полиции очень высоко. Префект полиции, пишет он, «наблюдает за безопасностию жителей и имеет в своем ведении полицейских комиссаров, пожарную команду и городскую гвардию (жандармов), тюрьмы и смирительные домы, наемные кареты и рынки. Он выдает паспорта, забирает нищих, наблюдает за гостиницами и публичными местами, церквами, театрами, клубами и пр. Он же заботится о чистоте города, свежести припасов, о порядке на бирже, на Сене, везде, где требуется полицейский надзор. В каждом квартале есть полицейский комиссар (частный пристав), представляющий Префекта. Их 48; они распоряжаются хожалыми (sergents de ville), которые составляют полицию. Нет ни будочников, ни будок. Полиции не видно, но влияние ее везде ощутительно. При малейшем шуме являются сержанты, схватывают виновного и исчезают. Парижская полиция устроена превосходно; она все знает, все видит и всегда отыскивает преступников и покражи. Пожарные (sapeurs-pompiers) составляют особый корпус, одеты щеголевато, даже лучше армейских солдат. Они выбираются из сильных молодых людей, обучены гимнастике и взбираются по веревкам на крыши домов, как кошки. Городская гвардия (garde municipale) набрана из старых солдат и славится своею храбростию. Во время беспорядков она всегда впереди».

Луи-Филипп был особенно признателен Делессеру за то, что префекту удавалось держать в узде политических противников Орлеанской династии; для этого он так же, как и его предшественник Жиске, использовал тайных агентов. При Делессере случались и покушения на жизнь короля, и попытки свержения королевской власти, но благодаря эффективной работе полиции ни одна из них не увенчалась успехом. Например, в феврале 1837 года был арестован рабочий Шампьон, который сконструировал «адскую машину», чтобы с ее помощью взорвать короля по дороге в Нейи. А 12 мая 1839 года по призыву республиканского тайного Общества времен года началось восстание под руководством Бланки и Барбеса. На призыв заговорщиков откликнулись примерно 600–700 человек, но это выступление удалось подавить в течение нескольких часов: муниципальная гвардия быстро и решительно разогнала толпы бунтовщиков. При этом важную роль сыграли двойные агенты Делессера: сама мысль о том, что кто-то из товарищей по тайному обществу может оказаться доносчиком, делала заговорщиков подозрительными и вносила разлад в их ряды.

Если муниципальная гвардия служила надежной опорой власти, то гвардия национальная постепенно теряла свое значение. Менялся ее социальный состав: охотно несли службу только мелкие лавочники, а более состоятельные и более образованные горожане уклонялись от дежурств под любыми предлогами. Образ национального гвардейца в общественном сознании тоже претерпел существенные изменения. В 1830 году, во время Революции и сразу после нее, национальные гвардейцы выглядели в глазах парижан глашатаями и защитниками новой Франции. Но во время республиканских восстаний начала 1830-х годов национальная гвардия встала на сторону властей, которые, со своей стороны, также отвечали ей доверием: с 1834 года ее офицеры не назначались, а выбирались. Все это компрометировало национальную гвардию в глазах той части общества, которую сейчас бы назвали либеральной интеллигенцией (литераторов, журналистов, художников); в результате гвардейцы-лавочники сделались воплощением всего пошлого, косного и мещанского.

Утратив доверие общества, национальные гвардейцы потеряли веру в себя, а с нею – и готовность защищать «июльский» режим. Во время республиканского восстания в мае 1839 года они, как свидетельствовал русский агент Третьего отделения в Париже Я.Н. Толстой, «никогда еще в такой мере не уклонялись и не выказывали своего нежелания участвовать в подавлении мятежа»; победу властей в 1839 году обеспечила не национальная, а муниципальная гвардия.

Если в лице Габриэля Делессера июльские власти нашли, наконец, такого префекта полиции, на которого они могли полностью положиться, то с кандидатурой на пост префекта департамента Сена у них в первые послереволюционные годы было много проблем. Деятельность Лаборда, Барро и даже Бонди, продержавшегося на этом посту два года (1831–1833), трудно назвать успешной. Возможности Бонди были ограничены тяжелым финансовым положением Парижа, который сильно пострадал во время июльских уличных боев; до лета 1832 года длился экономический кризис, вызванный вынужденным снижением налога на ввозимые в Париж продукты (octroi). Это были объективные трудности, но неудачи Бонди имели и субъективные причины: из-за авторитарного стиля правления он все время конфликтовал с парижским Муниципальным советом, которому пытался навязать свою волю. В результате 21 июня 1833 года Бонди был смещен.

Его преемником стал граф Клод-Филибер Бартело де Рамбюто, продержавшийся на посту префекта департамента Сена до самой Февральской революции 1848 года (так же, как Делессер на посту префекта полиции). Рамбюто был выходцем из семьи бургундских дворян; административную карьеру он начал еще при Наполеоне и продолжил ее в эпоху Реставрации. В 1827 году Рамбюто был избран в палату депутатов, где заседал в рядах левой оппозиции; депутатом он оставался до июня 1833 года – до самого момента его назначения на ответственный пост префекта. Отношения с Муниципальным советом у него с самого начала складывались лучше, чем у предшественников, – даже после того, как этот Совет стал выборным.

Выборность муниципальных властей была обещана французам еще Хартией 1830 года, но закон о правилах этих выборов был принят лишь 20 апреля 1834 года, после долгих и мучительных парламентских дискуссий. Теперь в Генеральный совет департамента Сена должны были войти 44 человека: 36 выбранных в Париже (по трое от каждого из 12 округов) и 8 избранных в двух «загородных» округах департамента – Со и Сен-Дени. Замена назначения выборностью должна была, разумеется, способствовать демократизации управления, однако новый закон довольно жестко ограничил круг избирателей. В него вошли только так называемые политические избиратели – те парижане, которые платили в год не менее 200 франков прямых налогов (этот же ценз был определен для избирателей депутатов), а также некоторые представители административной и интеллектуальной элиты. Среди них – судьи, академики, адвокаты и стряпчие, не меньше трех лет владеющие конторами в департаменте Сена; отставные офицеры, получающие пенсию не меньше 1200 франков и проживающие в Париже не менее пяти лет; врачи, практикующие в Париже не менее 10 лет. В общей сложности число «политических избирателей» не превышало 17 000 (между тем в департаменте Сена проживало около миллиона человек). Каждый кандидат должен был получить больше половины голосов избирателей; если он не набирал их в первом туре, голосование производилось вторично.

Новый закон внес еще одно существенное изменение в принцип управления Парижем: если прежде Генеральный совет департамента Сена практически не отличался по составу от парижского Муниципального совета, то теперь между ними появились некоторые различия. В Муниципальный совет входили только те 36 членов, которые были избраны от округов Парижа, причем председателя этого Совета и его заместителя назначал король. Муниципальный совет мог собираться только по приглашению префекта департамента Сена и обсуждать лишь предложенную им повестку дня; префект имел право присутствовать на заседаниях Совета с совещательным голосом (как и префект полиции).

Помимо префекта и Совета в управлении городом по-прежнему принимали участие мэры округов и их заместители; тех и других выбирал префект из числа кандидатур, представленных избирателями данного округа. Мэры, служившие своего рода связующим звеном между городскими властями и населением, составляли избирательные списки (в частности, при выборах офицеров национальной гвардии), вели записи гражданского состояния, занимались вопросами образования и благотворительности. После Июльской революции новые власти поставили почти во всех округах новых мэров и их заместителей, однако социальная среда, откуда черпались претенденты на эти должности, почти не изменилась; впрочем, число торговцев и промышленников, готовых стать мэрами, все же выросло, а число чиновников и людей свободных профессий уменьшилось. Так, в двенадцатом округе место знаменитого филантропа, адвоката Дени Кошена занял дубильщик Саллерон, а мэром одиннадцатого округа вместо аудитора Государственного совета Фьеффе стал книгопродавец Ренуар.

Власти эпохи Июльской монархии могли, таким образом, не опасаться серьезного противодействия своей политике со стороны Муниципального совета Парижа. Ситуация стала меняться лишь в середине 1840-х годов, когда в результате частичных перевыборов в Совет попали люди оппозиционных взглядов, например фурьерист Виктор Консидеран, которого политика интересовала гораздо больше, чем городское управление.

Впрочем, по некоторым экономическим вопросам префекту Рамбюто и прежде было нелегко договариваться с Муниципальным советом. Члены его, как и полагалось настоящим парижским буржуа, были весьма прижимисты и придирчиво изучали каждую цифру городского бюджета, разработанного двумя префектами. Так, в 1838 году дело дошло до того, что советники потребовали от префекта «письменных объяснений» по их замечаниям; это вызвало бурный протест Рамбюто: префекту пришлось напомнить коллегам, что дело Совета – советовать, а не указывать или требовать.

Распределение обязанностей между префектом департамента Сена и префектом полиции при Июльской монархии не всегда было логичным, и это по-прежнему создавало почву для соперничества между ними. Например, выдачей паспортов политическим эмигрантам занимался не префект департамента Сена, а префект полиции; впрочем, в данном случае причина понятна. Немецкие, польские, итальянские, испанские оппозиционеры, вынужденные покинуть родные страны из-за политических преследований, находили приют во Франции, но подвергались строгому полицейскому контролю, поскольку правительство Луи-Филиппа боялось революционной «заразы» ничуть не меньше, чем его европейские соседи.

Кроме того, префект полиции (по традиции, восходящей еще к Старому порядку) входил в рассмотрение самых мелких подробностей повседневного быта горожан. Он не только контролировал содержание заключенных в парижских тюрьмах и нищих в богадельнях, но и командовал пожарными и руководил надзором за проститутками; в его ведении находились рынки и стоянки общественного транспорта, ремонт фасадов, реконструкция или слом зданий, представляющих опасность для прохожих. Говоря современным языком, префект полиции был не только стражем порядка, но еще и «хозяйственником».

Префект департамента Сена тоже занимался хозяйством, но в его ведении находились другие, более общие вопросы, например прокладка новых улиц, устройство тротуаров и усовершенствование облика города. Но об этой стороне его деятельности речь пойдет в десятой главе, посвященной благоустройству Парижа.

 

 

Глава шестая

Население

 

Статистика. Парижане богатые и бедные. Профессиональный состав населения. Рабочие и ремесленники. Домашняя прислуга. Уличные торговцы. Нищие и «люди дна». Парижские мальчишки

 

В начале эпохи Реставрации население Парижа, согласно переписи, составляло 713 966 человек; к 1831 году оно достигло 785 866 человек. Современные историки предполагают, что эти цифры несколько занижены, поскольку переписи проводились летом, когда многие состоятельные парижане могли быть в отъезде. Есть основания считать, что к началу 1830 года парижское население перевалило за цифру 800 000. Более того, по данным префекта департамента Сена Шаброля, в Париже уже в 1828 году проживало 816 000 человек. В любом случае по сравнению с 1814 годом прирост парижского населения составил десять с лишним процентов.

При Июльской монархии темпы роста населения ускорились: к 1846 году, опять-таки согласно переписи, в Париже проживало уже 1 053 897 человек, в реальности же эта цифра, по-видимому, приближалась к полутора миллионам.

Париж эпохи Реставрации был самым густонаселенным городом Франции; в Лионе (следующем за Парижем по численности) жителей было в пять раз меньше, в Марселе – в шесть раз, а в Бордо – в восемь раз. С другой стороны, на фоне всей Франции Париж казался не таким уж густонаселенным; в эпоху Реставрации парижане составляли 2,3 % от всех французов, к концу Июльской монархии – 3 % (для сравнения отметим, что в Лондоне в это же время проживало 10 % населения Англии).

Источником прироста парижского населения был не столько перевес рождаемости над смертностью, сколько постоянный приток людей, прибывавших в столицу на заработки; их количество было прямо пропорционально интенсивности экономического развития Парижа. Больше всего иммигрантов в эпоху Реставрации пришлось на 1826 год – пик строительного бума в Париже. Тогда, по данным префектуры полиции, в столицу прибыло 45 000 сезонных рабочих, причем этот показатель явно занижен. Дело в том, что он основан на количестве «трудовых книжек», которые хозяева должны были выдавать всем рабочим, завизировав их предварительно у полицейского комиссара своего квартала; однако и рабочие, и их хозяева следовали этому правилу далеко не всегда.

При Июльской монархии приток провинциалов в Париж сделался еще более мощным, особенно в первой половине 1840-х годов, когда множество рабочих было занято на строительстве новой крепостной стены вокруг города. За эти пять лет население Парижа выросло на сто с лишним тысяч человек, большую часть которых составляли приезжие; поэтому у коренных парижан возникало ощущение, что их родной город подвергся «нашествию варваров».

Население Парижа было распределено неравномерно: в эпоху Реставрации на правом берегу Сены жило 66,37 % горожан, на левом – 33,63 %. Кроме того, в конце 1820-х годов бедняки начали переселяться за парижские заставы, где и жилье, и провизия были дешевле (поскольку торговцам не надо было платить ввозную пошлину). Появление такого «демократичного» транспорта, как омнибус, облегчало жизнь тех парижан, кто жил на окраине, а работал в центре города. За заставы переезжали и многие фабрики: это позволяло их хозяевам не тратить денег на ввозные пошлины за сырье и не перевозить громоздкие грузы по узким парижским улицам.

При Июльской монархии разные кварталы Парижа по-прежнему резко отличались один от другого по степени заселенности. На 1 кв. км центральных кварталов правого берега приходилось 100 000 жителей, причем в квартале Арси эта цифра достигала рекордной величины – почти 250 000 жителей на 1 кв. км. В западных кварталах плотность составляла около 10 000 человек на 1 кв. км, в северных – около 25 000 человек. Для правого берега был характерен и самый интенсивный прирост населения, особенно в кварталах, расположенных между бульварами и крепостной стеной Откупщиков: за 15 лет Июльской монархии население здесь выросло на 58,7 % (в центральных кварталах – на 24,5 %).

После 1830 года переселение парижан за заставы продолжалось, что привело к возникновению «малых пригородов». Так назывались кварталы, непосредственно примыкавшие с внешней стороны к крепостной стене Откупщиков; после возведения в первой половине 1840-х годов новой крепостной стены (так называемой стены Тьера; обе стены подробнее описаны в главе десятой) они оказались заключенными между двумя стенами. И по степени заселенности, и по темпам прироста населения, и по образу жизни эти загородные кварталы все больше сближались с окраинными кварталами Парижа.

В эпоху Реставрации женщин в Париже было больше, чем мужчин, так как в течение нескольких предшествующих десятилетий Франция постоянно вела войны и мужчины гибли в сражениях. Однако в середине 1830-х годов мужской пол в столице уже преобладал над женским.

Показатели и рождаемости, и смертности в Париже были выше, чем в среднем по Франции. Впрочем, показатель рождаемости, по предположению историков, не вполне точно отражал реальную ситуацию, поскольку в столицу устремлялись многие провинциалки, которые хотели разрешиться от бремени втайне от земляков. Статистика парижской смертности была более точной, так как Служба общественного призрения строго следила за тем, чтобы в подведомственные ей богадельни не принимали «чужих» стариков. При этом Париж имел репутацию «пожирателя людей», так как в начале 1830-х годов на каждую сотню умерших во всей Франции приходилась 121 смерть в Париже. В дальнейшем смертность в Париже немного уменьшилась (если исключить данные холерного 1832 года), но все же и тогда столичный показатель на 4–5 % превосходил общенациональный.

Отзывы современников о физическом облике среднего парижанина первой половины XІX века расходятся. По словам Бальзака, «парижское население – страшный с виду народ, бледный, желтый, изнуренный». Напротив, американец Фенимор Купер, проживший в Париже около двух лет (1826–1828), утверждал, что парижане в физическом отношении более крепки, здоровы и красивы, чем лондонцы, хотя средний парижанин меньше ростом, чем житель английской столицы. Впрочем, если судить по данным о французских новобранцах, парижане были не так уж низкорослы. В начале 1820-х годов парижские новобранцы имели средний рост 1 метр 68 сантиметров (при минимальном допустимом росте 1 метр 57 сантиметров), тогда как средний рост молодых солдат по Франции составлял 1 метр 61 сантиметр; департамент Сена по росту новобранцев занимал шестое место среди всех департаментов Франции.

Две основные категории, на которые делилось парижское население, – это люди, обладающие определенным («буржуазным») достатком, и люди неимущие. Существовали различные критерии, на основании которых то или иное парижское семейство можно было отнести к одной из этих категорий. Например, учитывалось наличие в доме одного или нескольких слуг: по этому критерию в 1831 году в Париже проживало около 17 % богатых семей (около 135 000 человек), а 83 % горожан были бедными, так как обходились без прислуги. Точно таким же (17 % против 83 %) было соотношение тех, кого родственники могли похоронить за собственный счет, и тех, кого хоронили за счет муниципалитета.

Существуют и другие данные. Так, известно, что и в эпоху Реставрации, и при Июльской монархии каждый десятый житель получал вспомоществование от городских властей. Во второй половине 1840-х годов число таких нуждающихся слегка уменьшилось, и теперь дотации получал только каждый четырнадцатый парижанин. Впрочем, эти цифры не вполне репрезентативны, во-первых потому, что власти, распределяя помощь, старались экономить и причисляли к неимущим далеко не всех, кто в самом деле нуждался в помощи; кроме того, приведенные цифры – средние для Парижа в целом, между тем при Июльской монархии разные кварталы Парижа стали отличаться один от другого по уровню жизни еще сильнее, чем в эпоху Реставрации.

На северо-западе столицы обитали преимущественно зажиточные парижане, на востоке – бедняки. Если в самом роскошном втором округе (куда входил, в частности, модный квартал Шоссе д’Антен) в 1844 году в помощи нуждался лишь один из 37 человек, то в самом бедном, двенадцатом округе (прежде всего в квартале Сен-Марсель) помощь требовалась каждому седьмому. При этом в Париже 1830–1840-х годов богачей было больше, чем где бы то ни было во Франции. Согласно переписи населения 1841 года, в Париже проживало 2,7 % населения Франции, а владельцев крупных состояний (платящих в год более 1000 франков прямых налогов) здесь сосредоточилось целых 12 % от числа французских богачей. Главным источником их доходов, как правило, были крупные земельные владения в различных департаментах Франции, однако желание участвовать в политической жизни и тяга к столичным развлечениям заставляли богачей переселяться в Париж; в свои провинциальные владения они уезжали только на лето.

 

Рантье с супругой. Худ. Гранвиль, 1841

Перейдем к профессиональному составу парижского населения. 56 % жителей составляли простолюдины (рабочие, приказчики, слуги); из остальных 44 % на домовладельцев и рантье приходилось 8 %; 7 % составляли люди свободных профессий и служащие государственных учреждений; 8 % – владельцы магазинов и мелкие торговцы; 11 % – владельцы мастерских и независимые ремесленники; 10 % – военные. К числу служащих относились не только крупные чиновники (правительственные или судейские), но и писцы, секретари, тюремные надзиратели и т. п.; хотя они получали жалованье от государства, по достатку и образу жизни такие служащие были гораздо ближе к простонародью.

Среди людей свободных профессий в 1830 году в Париже трудились 800–900 адвокатов, 280 стряпчих, 200 судебных исполнителей, 114 нотариусов, около тысячи врачей, 300 акушерок и 230 аптекарей. Однако дипломированным медикам составляла серьезную конкуренцию четырехтысячная толпа шарлатанов, продававших разные чудодейственные снадобья, которые приносили пациентам больше вреда, чем пользы. Поскольку столичные жители жаждали зрелищ, в Париже жила и работала целая армия актеров и музыкантов. В 1827 году здесь трудились 222 актера, 171 актриса, 113 певцов, 93 певицы, 97 танцовщиков, 108 танцовщиц. В оркестре Оперы было занято больше 70 музыкантов, а в каждом из оркестров драматических театров – около трех десятков. Вдобавок каждому театру требовался еще целый штат рабочих сцены, гримеров, капельдинеров и проч. – в среднем 50–60 человек.

В Париже, где со второй половины 1820-х годов шло активное строительство, трудилось около 400 архитекторов. К концу эпохи Реставрации здесь насчитывалось около 600 живописцев, работавших в разных жанрах (больше всего было пейзажистов), и свыше 200 граверов. Литераторов и журналистов было больше тысячи, а людей, занятых преподаванием, – около 6 тысяч.

Люди свободных профессий весьма различались по уровню достатка. К числу наиболее состоятельных принадлежали нотариусы и стряпчие. Чтобы получить должность стряпчего, кандидат должен был заплатить от 200 до 400 тысяч франков, но эти затраты окупались за полтора десятка лет (поскольку должность приносила от 25 до 80 тысяч в год). За это время стряпчий мог скопить достаточно денег, чтобы, продав свою контору, уйти на покой и жить на проценты от капитала. Благодаря такому положению дел штат парижских стряпчих обновлялся каждые полтора десятка лет; примерно так же обстояло дело с нотариусами.

Доходы торговцев и промышленников тоже распределялись весьма неравномерно: «наверху» были зажиточные собственники, которых можно отнести к крупной буржуазии; «внизу» – множество мелких ремесленников и торговцев, мало отличавшихся по уровню своего благосостояния от простого народа (больше того, некоторые из них жили куда беднее, чем высококвалифицированные рабочие). Тем не менее многие рабочие мечтали, накопив денег, открыть лавку и заняться торговлей; порой эти мечты сбывались. Многие парижские лавочники были выходцами из крестьянской среды: приехав в Париж, они становились поначалу приказчиками или ремесленниками, а уж потом, сколотив небольшое состояние, открывали собственные лавки. До самого ухода на покой они жили весьма скромно: хозяин с семьей обычно ютился в комнате за лавкой или на антресолях, а деньги вкладывал в развитие своей торговли.

Показателен в этом отношении сюжет романа Бальзака «История величия и падения Цезаря Бирото» (1837). Заглавный герой, сын виноградаря, в 14 лет пешком пришел в Париж из Шинона; он стал рассыльным в парфюмерной лавке, потом сделался в ней же старшим приказчиком, а потом выкупил ее у хозяев. Дела Бирото шли превосходно до тех пор, пока он не пожелал вести более роскошный образ жизни и не вознамерился расширить свою скромную квартиру, чтобы устроить в ней бал. Деньги для этого он надеялся получить от спекуляций земельными участками в центре Парижа, но враги довели его до банкротства.

В реальности многочисленным парижским лавочникам эпохи Реставрации и Июльской монархии грозили опасности куда более прозаические: многие из их постоянных клиентов бедствовали и все время норовили взять товары в долг. Кроме того, в 1830–1840-е годы в Париже начали открываться крупные магазины, которые вытесняли мелких торговцев, не имевших сил с ними конкурировать.

Существенную часть парижского населения – около трети – составляли мастеровые. В начале 1823 года, по оценкам префекта полиции, их было около 244 тысяч, а в середине 1830-х годов, согласно подсчетам современника, исследователя быта рабочих Антуана-Оноре Фрежье, их число колебалось между 235 и 265 тысячами. Значительного увеличения численности не произошло только потому, что с конца 1820-х годов все больше мастерских и фабрик покидали Париж и обосновывались за его пределами.

Примерно четверть от общего числа мастеровых составляли женщины; половина из них были надомницами. Среди мастеровых было также немало детей: в 1826 году в Париже насчитывалось 25 тысяч девочек и 20 тысяч мальчиков, отданных «в учение» на фабрики и в лавки. Как правило, хозяева не брали учеников моложе 12 лет, однако на больших ткацких фабриках трудились даже восьмилетние дети, причем наравне со взрослыми – по 14 часов, с двумя получасовыми перерывами.

Самую многочисленную «армию» парижских мастеровых составляли строительные рабочие; впрочем, эта армия делилась на многочисленные подразделения (каменщики, плотники, стекольщики, слесари и проч.), которые не смешивались между собой и существовали независимо одно от другого.

Продолжительность рабочего дня мастеровых регламентировалась полицейскими указами. Те, кто трудился в мастерских, должны были начинать работу в 6 утра и заканчивать в 8 вечера. Строительные рабочие в летнее время (с 1 апреля по 30 сентября) трудились с 6 утра до 7 вечера, в остальную часть года – с 7 утра «до темноты», с двумя часовыми перерывами на еду (с 9 до 10 часов и с 14 до 15).

Подрядчики ежедневно нанимали строительных рабочих, причем в городе существовали определенные места, куда рано утром сходились мастеровые разных специальностей: каменщики являлись на Гревскую площадь; слесари, маляры и стекольщики – на Жеврскую набережную (после 1826 года – на площадь Шатле). На подсобные строительные работы нанимались многочисленные провинциалы, приезжавшие в Париж в поисках заработка; они поселялись вблизи Ратуши или на острове Сите – в скверных жилищах, где в одной спальне стояло от шести до тридцати кроватей. В таких же условиях жили и другие приезжие мастеровые, не имевшие семьи, – булочники, парикмахеры, портные. С 1831 по 1846 год число людей, живущих в Париже в чудовищной тесноте и антисанитарных условиях, выросло в два с лишним раза и достигло 50 000 человек. Мастеровой, которому удавалось скопить немного денег, переселялся в более удобное помещение, которое нанимал в складчину вместе с несколькими приятелями; наконец, заведя себе подругу, он снимал отдельную комнату.

Ремесленники, как правило, получали за свой труд больше, чем строительные рабочие, и меньше боялись потерять работу, но зато условия их труда в тесных, душных, темных помещениях были гораздо хуже, чем у строителей. В 1830 году журналист А. Люше описал типичный дом на улице Сен-Дени и его обитателей – представителей самых разных профессий:

«На первом этаже магазин тканей и галантерейная лавка; на антресолях магазин, где торгуют сукном, и мастерская, где шьют белье и дамское платье; на втором этаже – магазин, где продают ленты; на третьем – мастерская, где изготовляют перья; на четвертом – мастерская металлических украшений, мастерская, где делают веера, и другая, где шьют подвязки; на пятом – мастерская, где изготовляют изделия из позолоченной меди; на шестом – мастерская по изготовлению алебастровых каминных часов; здесь полтора десятка рабочих трудятся в помещении, равном по величине будуару знатной дамы; на седьмом живут приказчики магазина тканей и магазина лент; под самой крышей, рядом с трубами, обитают три портных и один сапожник; итого восемьдесят жильцов на один дом, и все как один – трудящийся люд».

В подобных условиях жили и сотни надомников, которые работали на часовщиков и ювелиров, портных и сапожников, а также женщины-надомницы: портнихи, вышивальщицы, мастерицы, расписывающие веера, нанизывающие бусы или изготавливающие искусственные цветы по заказу хозяек модных лавок с Вивьеновой улицы или пассажа Панорам.

Некоторые ремесла представляли немалую опасность для здоровья: шляпники задыхались от пуха, попадавшего в дыхательные пути; золотильщикам грозило отравление парами ртути, а типографских рабочих преждевременно сводил в могилу постоянный контакт со свинцовыми литерами. В самых чудовищных условиях жили рабочие квартала Сен-Марсель: в старых сырых лачугах стояли по восемь-десять кроватей впритык одна к другой; на каждой кровати зачастую спало по два-три человека; тут же жильцы держали кроликов и кур; отбросы и нечистоты сбрасывались в реку Бьевру.

Условия жизни влияли и на отношения между людьми, и на их мировосприятие. Например, в знаменитых мебельных мастерских Сент-Антуанского предместья, в каждой из которых трудилось около десятка человек, между хозяином и подмастерьями сохранялись старинные отношения товарищества. Напротив, на таких огромных фабриках, как Королевская табачная мануфактура в квартале Большого Валуна, где на работу каждый день выходили 800 мужчин и 250 женщин, труженики превращались в безличную рабочую силу – прообраз индустриального пролетариата.

Заработки мастеровых были так же различны, как и условия их труда. Статистики XІX века вывели средний заработок рабочих эпохи Реставрации – 734 франка в год. Однако эта цифра получена на основе тарифов, установленных для строительных рабочих. Между тем многим ремесленникам платили не за день работы, а за готовое изделие; кроме того, величина заработка варьировалась в зависимости от времени года: так, строительным рабочим зимой, когда рабочий день был короче, платили меньше.

Самыми низкими были заработки у тех, кто трудился на больших текстильных мануфактурах. В 1828 году за двенадцатичасовой рабочий день мужчины здесь получали 2,5–3 франка, женщины – 1,2–1,3 франка, дети – 40–70 сантимов. Чуть выше ценили работу строителей. Каменотесам платили в день 3,5 франка, каменщикам – 3,3 франка, а тем, кто непосредственно занимался кладкой, – 4,5 франка в день. Еще лучше оплачивался труд ремесленников, работавших в маленьких мастерских: краснодеревщикам платили за день работы 7,5 франка, часовщикам – от 5 до 10 франков. Наборщики у знаменитого типографа Дидо получали в 1823 году до 15 франков в день, однако несколькими годами позже средний дневной заработок наборщика снизился до 5 франков; примерно столько же получал и опытный тискальщик.

По подсчетам современников, для того чтобы жить не голодая (но очень скромно, без роскошеств вроде свежей рыбы, чая или какао), парижанину эпохи Реставрации требовалось около 500–600 франков в год. Значит, даже самый низкооплачиваемый рабочий, получающий 2 франка в день, мог свести концы с концами, если трудился 300 дней в году. Квалифицированный ремесленник, получающий 5 франков в день, мог даже накопить небольшой капитал, чтобы завести собственное дело – мастерскую или лавочку. Однако все это было возможно лишь при условии постоянной занятости; между тем мастеровым постоянно грозила безработица. Появление новых машин приводило к увольнению рабочих, трудившихся на больших мануфактурах; строительным рабочим грозила конкуренция провинциалов, согласных работать за меньшую цену (это приводило к потасовкам на Гревской площади).

Те, кто потерял работу, могли воспользоваться деньгами сберегательных касс взаимопомощи – в том случае, если они состояли в одном из обществ взаимопомощи и вносили в его кассу ежемесячные взносы. При Империи власти опасались проявлений солидарности такого рода, а в эпоху Реставрации отношение к ним стало гораздо более снисходительным. Порой власти даже оказывали таким ассоциациям денежную помощь: например, в мае 1821 года префект Шаброль принял их председателей в Ратуше и вручил им 50 тысяч франков. Впрочем, полиция все равно смотрела с подозрением на эту форму самоорганизации рабочих, опасаясь, что они используют ее для предъявления хозяевам своих требований и для организации забастовок. Тем не менее число обществ взаимопомощи умножалось с каждым годом: если в 1818 году их было в Париже восемь десятков, то в 1830 году – уже больше двух сотен. Общества эти, впрочем, были сравнительно малочисленны: самое большое, Общество графических искусств, насчитывало 194 человека; состав остальных, как правило, не превышал сотни. Многие общества взаимопомощи носили самые трогательные названия, например Общество зерцала добродетелей, Общество взаимных утешений или Общество человеколюбивой симпатии. Члены таких обществ платили вступительный взнос, а затем ежемесячно вносили в кассу небольшие суммы, что обеспечивало им в случае болезни или безработицы право на получение скромных вспомоществований в течение полугода или года. Например, вступительный взнос Общества горы, объединявшего кровельщиков, составлял 20 франков, а ежемесячные взносы равнялись 2 франкам. Заболевший член этого общества получал по полтора франка в день в течение первых шести месяцев и по одному франку – в течение следующих шести месяцев. Членам общества, потерявшим работоспособность в результате травмы, полагалась пенсия из расчета от 50 до 70 сантимов в день; на похороны умершего члена общества выделялось 25 франков. Общества взаимопомощи, возникшие в эпоху Реставрации, продолжали действовать и при Июльской монархии: они укреплялись и множились, сохраняя, впрочем, свой цеховой характер (у представителей каждого ремесла имелось особое общество взаимопомощи).

Как правило, в подобных ассоциациях состояли только рабочие, однако в исключительных случаях к ним присоединялись и их патроны (как в старинных цехах). Например, в 1818 году было основано общество обойщиков, куда входили также и хозяева; благодаря этому помимо обычных выплат в случае болезни каждому члену общества, вносившему взносы в течение двадцати лет, по достижении 60 лет выплачивалась пенсия в размере 300 франков в год. Впрочем, чаще всего рабочие предпочитали действовать независимо от хозяев. Зато они охотно прислушивались к советам образованных людей: например, члены Филантропического общества помогали им в составлении уставов, а порой оказывали и денежную помощь.

В рабочей среде Парижа в эпоху Реставрации и Июльской монархии рядом с подобными организациями, устроенными на новых основаниях, существовали и такие, история которых уходила далеко в глубь времен. Цеха, сковывавшие свободу ремесленников и торговцев, были отменены еще декретом Национального собрания от 17 марта 1791 года, однако при Империи некоторым из них удалось возродиться: например, в 1810 году вновь возникли цеховые «Палаты» строительных подрядчиков – каменщиков, плотников, кровельщиков. Впрочем, такие цеха оставались исключительным явлением. Иначе обстояло дело с традициями «компаньонов». Эти тайные рабочие братства странствующих мастеров, независимые от оседлых ремесленных цехов, возникли еще в Средние века, но по-прежнему играли значительную роль в жизни Парижа. «Компаньоны» делились на два больших соперничающих союза: Содружество свободного долга и Содружество деворантов (у Бальзака в романе «Феррагус, предводитель деворантов» заглавный герой руководит именно этим союзом). В каждом из содружеств были представлены разные специальности: плотники и столяры, слесари и каменотесы. Зная об их соперничестве, хозяева тщательно следили за тем, чтобы нанимать в одну мастерскую или на одну стройку членов только одного содружества. Отношения между «компаньонами», принадлежавшими к разным содружествам, были очень напряженные, и время от времени дело доходило даже до драк (одна из них, например, произошла в августе 1826 году в ходе строительства Гренельского моста).

Впрочем, драки в рабочей среде случались также между выходцами из разных провинций, между французами и иностранцами. Культ силы вообще был распространен здесь очень широко: не случайно молодежь охотно упражнялись во «французском боксе» (уличный бой, правила которого разрешали удары ногой). Рабочим случалось драться и в трезвом виде, но в воскресные и праздничные дни, когда они отправлялись пьянствовать в кабаки, как городские, так и расположенные за заставами, драки становились почти неизбежными.

Традиции «компаньонов» уходили корнями в глубь веков, однако в рабочем Париже того времени происходили и такие события, которые даже сегодня можно назвать вполне современными: парижане устраивали забастовки, чтобы потребовать от хозяев увеличения жалованья или отказа от найма иногородних рабочих. Любопытно, что поначалу полиция относилась к таким протестам вполне снисходительно и вмешивалась лишь в тех случаях, когда бастующие переходили к насильственным действиям. Даже префект полиции Делаво, известный своими консервативными взглядами, в 1825 году сказал подрядчикам, явившимся пожаловаться на строптивость рабочих-каменщиков: «Разбирайтесь со своими рабочими сами; я в это дело не вмешиваюсь».

Отказ от работы с целью «надавить» на хозяев был более или менее обычной практикой, однако такие выступления носили сугубо экономический характер. Попытки либералов привлечь рабочих к политическим выступлениям в 1820-е годы, как правило, успеха не имели. Например, когда в феврале 1823 года либерального депутата Жака-Антуана Манюэля исключили из палаты депутатов, 60 левых депутатов в знак протеста отказались заседать в палате и попытались привлечь на свою сторону трудовой люд. Депутаты уговаривали рабочих кричать на улицах: «Да здравствует Манюэль! Да здравствует свобода!», однако из этого ничего не вышло. Парижские простолюдины в эти годы были озабочены прежде всего собственным пропитанием; политикой они интересовались мало, что и усыпило бдительность властей, которые совершенно не ожидали от парижан бунтарской мощи, какую те проявили в июле 1830 года.

Зато после «трех славных дней» власти постоянно были настороже, и недаром: мятежи в Париже происходили и в июне 1832, и в апреле 1834, и в мае 1839 года. Большую угрозу для властей представляли и грандиозные забастовки. Например, летом 1840 года три тысячи парижских портных отказались перед приемом на работу отмечать свои «трудовые книжки» в полиции: они сочли это требование «оскорбительным для их достоинства и губительным для их интересов» и прекратили работу. Забастовка продолжалась полтора месяца и стоила ее зачинщику, Андре Тронсену, пяти лет тюрьмы, однако трудовые книжки у портных спрашивать перестали. Вскоре прекратили работу плотники, столяры, каменщики – одним словом, почти все строительные рабочие Парижа. Выступления их носили поистине грандиозный характер: так, 3 сентября 1840 года на равнине Бонди собралось 10 000 человек; они требовали сократить рабочий день до 10 часов, а также прекратить практику найма строителей посредниками за полцены. Одновременно забастовали слесари и механики, показавшие себя людьми куда более энергичными и раздражительными, чем строители; у них дело дошло до столкновений с полицией, несколько сотен рабочих предстали перед судом и были приговорены к суровым наказаниям – вплоть до заключения в тюрьму на пять лет. Тем не менее забастовка 1840 года была отнюдь не последней: в 1843 году бастовали печатники, в 1845-м – плотники.

Ювелиры и часовщики, пекари, печатники и краснодеревщики в годы Июльской монархии трудились в прежних условиях, однако рабочие некоторых специальностей уже начали страдать от последствий технического прогресса: это касалось, в частности, тех, кто работал на текстильных фабриках. Механизация производства приводила к уменьшению их жалованья. Кроме того, рабочий день на фабриках постоянно удлинялся, чему способствовала такая техническая новинка, как введение газового освещения. В результате в Париже 1830–1840-х годов нормальным был двенадцати-тринадцатичасовой рабочий день, а порой приходилось работать и дольше. Неудивительно, что забастовщики нередко требовали не только увеличить жалованье, но и сократить рабочий день.

Кроме мастеровых важной составляющей парижского простонародья были грузчики, водоносы, угольщики, слуги, разносчики и уличные торговцы. Здесь тоже существовала своя иерархия. Грузчики подчинялись корпорациям, имевшим монополию на работу в том или ином месте. Например, в порту Святого Бернарда, где разгружали в основном бочки с вином, действовала мощная корпорация, которая договаривалась с виноторговцами о более выгодных условиях работы для «своих» грузчиков. Число работавших в порту Святого Бернарда было ограничено полицейским указом от 31 июля 1817 года: 75 человек сгружали бочки с кораблей на берег, 100 человек водружали их на место внутри склада. Чтобы поступить на работу в этот порт, грузчик должен был заплатить 50 франков (сумма по тем временам весьма значительная), а затем ежедневно выделять из своего заработка 50 сантимов на нужды корпорации; зато если такой грузчик становился жертвой несчастного случая, за весь период временной нетрудоспособности он получал свой заработок полностью. Впрочем, таким порядком грузчики были обязаны не столько деятельности корпорации, сколько тому, что порт Святого Бернарда принадлежал государству. Грузчики частных портов пытались добиться для себя подобных условий, но тщетно.

Государство регламентировало также разгрузку угля и поставку его горожанам; в частности, «парни с лопатами», разносившие уголь по домам, получали от полиции разрешение на работу и бляхи с номерами. В отличие от них, гораздо более многочисленные разносчики дров трудились неорганизованно, частным образом.

Особый разряд грузчиков составляли те, кто подтаскивал крючьями к берегу бревна, сплавляемые по Сене. Платили им довольно хорошо, по 6 франков в день, но условия труда этих грузчиков были крайне тяжелы: они вынуждены были целый день стоять по колено, а то и по пояс в воде. От простуды и ревматизма они лечились вином или водкой, вследствие чего их часто настигала белая горячка.

Своя иерархия существовала и у водоносов: в самом низу находились водоносы с коромыслами, которые имели право бесплатно брать воду из общественных фонтанов. Ступенькой выше стояли водоносы с бочкой на тележке, в которую они впрягались самолично. Наконец, элиту водоносов составляли те, кто владел не только огромной бочкой, но и лошадью, которая эту бочку возила. В 1824 году таких водоносов на конной тяге в Париже было около пяти сотен, а тех, кто развозил бочки без помощи лошадей, – около 1300; общее же число водоносов равнялось четырем с лишним тысячам. Численность их известна благодаря тому, что префектура парижской полиции выдавала водоносам этих двух категорий бляхи с номерами. Судя по тем суммам, какие требовались, чтобы занять должность водоноса, она была достаточно прибыльной: водонос с коромыслом платил за место своему предшественнику от 1200 до 1500 франков; водонос с бочкой – от 12 до 14 тысяч. Для водоноса с коромыслом пределом мечтаний было накопить денег на бочку и лошадь (именно об этом мечтает персонаж новеллы Бальзака «Обедня безбожника», добродетельный водонос Буржá). Нередко водоносы доставляли на дом не только воду, но и дрова, а также оказывали своим клиентам другие мелкие услуги.

Особенно многочисленной была «армия» парижских слуг. Согласно переписи 1831 года, в столице трудилось 49 383 слуги: 13 498 мужчин и 35 885 женщин. Женщин было больше потому, что небогатые семьи, имеющие возможность нанять в услужение всего одного человека, предпочитали служанку, которая исполняла бы обязанности кухарки, уборщицы, горничной (одним словом, была «прислугой за всё»). В богатых домах челядь насчитывала 20–30 слуг обоего пола. В иерархии мужской прислуги выше всех стоял дворецкий – фактотум хозяина, его доверенное лицо; затем шли камердинер, кучер, лакей, конюх. Среди женщин верхнюю ступень занимала экономка, за ней следовали горничная и кухарка. Впрочем, многочисленная прислуга в XIX веке была уже редкостью; обычно в богатых домах трудились человек пять-семь: экономка, кухарка, горничная и два-три слуги. Выразительное описание быта и нравов этой челяди в аристократических домах оставила английская путешественница леди Морган.

В книге «Франция» (1817) она отмечает, что французские дамы не так охотно разъезжают по магазинам, как англичанки, поэтому в Париже все покупки делают горничные, дамы же приобретают разве что какие-нибудь милые безделушки. Когда хозяйка выходит замуж и становится матерью, горничная нередко превращается в няньку. Вообще, пишет леди Морган, в богатом аристократическом французском доме челядь состоит, как правило, из горничной, экономки, дворецкого, камердинера, двух лакеев (один из которых исполняет также обязанности полотера), повара и буфетчика. Свободное время слуги проводят в передней (antichambre), обычно достаточно просторной и светлой; горничная сидит там с шитьем, дворецкий проверяет счета, камердинер, готовый в любую минуту вернуться к своим обязанностям, читает роман или комедию, и только лакей-полотер занят работой по дому. Если приезжают гости, то слуга вместе с хозяйкой поднимается в квартиру и дожидается ее в передней. По сравнению с положением английских слуг, вынужденных ожидать хозяев не в теплой передней, а на улице, невзирая на погоду, такой порядок показался леди Морган в высшей степени гуманным.

Еще выше оценивали положение и поведение парижских слуг русские люди, приезжавшие из страны, где еще не было отменено крепостное право. Герцен писал в 1847 году:

«Здешние слуги расторопны до невероятности и учтивы, как маркизы; эта самая учтивость может показаться оскорбительною, ее тон ставит вас на одну доску с ними; они вежливы, но не любят ни стоять на вытяжке, ни вскочить с испугом, когда вы идете мимо, а ведь это своего рода грубость. Иногда они бывают очень забавны; повар, нанимающийся у меня, смотрит за буфетом, подает кушанье, убирает комнаты, чистит платье, – стало быть, не ленив, как видите, но по вечерам, от 8 часов и до 10, читает журналы в ближайшем café, и это condition sine qua non [непременное условие]».

Жалованье прислуги в Париже было вдвое больше, чем в провинции; кухарка получала в год по меньшей мере 300 франков и притом могла рассчитывать на подарки поставщиков, заинтересованных в ее добром отношении, и на прочие дополнительные заработки (например, от продажи отходов своего «кухонного производства»); горничная – от 300 до 400 франков. Столько же получали лакеи, прозванные в народе «рыцарями радуги» – за ливреи и ярко-красные жилеты, в которые они должны были облачаться по вечерам; по утрам им дозволялось исполнять свои обязанности в черном платье. Впрочем, лакеи имели свои дополнительные источники заработка – например, они продавали на сторону сажу из домашних каминов или огрызки свечей. И слугам, и служанкам сравнительно редко удавалось создать семью, и они, как правило, доживали свой век в домах своих хозяев. В 1831 году лишь четвертая часть мужской прислуги имела жен и лишь десятая часть женской прислуги была замужем.

К «армии» парижской прислуги относились также подавальщики, трудившиеся в кофейнях и ресторанах, полотеры, сиделки, привратники и привратницы, обычно подрабатывавшие уборкой. Среднее положение между прислугой и мелкими торговцами занимали прачки и гладильщицы, цирюльники и парикмахеры. Знатные дамы предпочитали пользоваться услугами парикмахеров на дому; поскольку процедура эта длилась достаточно долго, они могли одновременно принимать посетительниц или погружаться в чтение. Впрочем, в эпоху Реставрации в Париже уже существовали парикмахерские салоны – для женщин легкого поведения, которые не имели возможности приглашать парикмахера к себе.

Наконец, едва ли не самую живописную и оригинальную часть парижского населения составляли мелкие уличные торговцы и люди, перебивающиеся случайными заработками: чистильщики обуви, стекольщики, точильщики, перекупщики театральных и лотерейных билетов, мастера, стригущие собак (они концентрировались в районе Нового моста), цветочницы и перекупщицы овощей, фруктов и сыра, продавщицы молока и устриц, расклейщики афиш и продавцы газет, торговцы собаками, пиявками, вениками, булавками, спичками, зонтами, чернилами, конфетами, пряниками и пирожными, венцами для новобрачных и венками для надгробий. Общественные писари сочиняли для неграмотных клиентов письма и прошения, жонглеры и акробаты, музыканты и актеры устраивали представления прямо на улице, выступали с марионетками и дрессированными животными. По улицам бродили люди-афиши, носившие за спиной рекламные щиты, которые, например, содержали информацию о «скоростных берлинах», доставляющих путешественников из Парижа в Лион и обратно… К этой же категории парижского люда принадлежали «опустошители» (ravageurs): в летнее время они «мыли песок» на обнажавшемся из-за засухи дне Сены (в надежде отыскать драгоценности, которые кто-то уронил в реку), а зимой вели точно такие же поиски между булыжниками мостовой (здесь могли найтись монетки, гвозди и прочие ценные мелочи). Дорожному покрытию деятельность «опустошителей» наносила большой вред, и полиция неоднократно выпускала ордонансы, ее запрещающие; однако полицейские комиссары порой закрывали на это глаза – из снисхождения к бедности.

Почти все иностранные путешественники отмечали удивительную особенность парижской улицы: здесь прямо под открытым небом можно было и поесть, и выпить, и насладиться разнообразными зрелищами. Леди Морган в книге 1817 года писала:

«На каждом углу к услугам ремесленника, желающего промочить горло, или притомившегося посыльного имеется лимонад или смородинная вода в сосудах диковинной формы, увешанных колокольчиками. Повсюду прямо под открытым небом или под навесами пекут пирожки, варят суп, приготовляют разные лакомства. Ученые обезьяны, рассказчики забавных сказок, превосходные скрипачи и посредственные певцы развлекают тех, у кого нет денег на удовольствия более дорогие и более роскошные».

Подробнее об уличных торговцах рассказано в главе двенадцатой.

Полиция не могла запретить всю эту уличную деятельность, но пыталась каким-то образом ее контролировать. Полицейские указы требовали, чтобы бродячие артисты получали официальное разрешение на свою деятельность, и запрещали им выступать во дворах. Особенно строгому контролю подвергались продавцы газет; они обязаны были каждые полгода получать в полиции разрешение на торговлю и носить медную бляху с надписью «торговец газетами».

Сходные требования предъявлялись к ветошникам (о которых подробнее рассказано в главе пятнадцатой) и торговцам подержанным платьем, но они могли обновлять разрешение на свою деятельность реже: всего один раз в год. Зато полицейские указы регламентировали самые мелкие детали их торговли: им запрещалось раскладывать свой товар на земле, покупать и продавать новые вещи, торговать на дому и в публичных местах; исключение составляла площадь перед ротондой Тампля, где располагался специальный рынок подержанных вещей. Лотки уличных торговцев мешали движению транспорта и вызывали неудовольствие у конкурентов-лавочников; поэтому власти время от времени пытались сосредоточить эту торговлю на определенных улицах, однако все эти попытки не имели успеха.

В сущности, многие из так называемых уличных торговцев в реальности были не кто иные, как нищие-попрошайки. Это выразительно изображено в зарисовке В.М. Строева:

«Спереди, сзади и с боков толпятся артисты-шарлатаны. Один предлагает билет в театр за полцены, moins cher qu’au bureau [дешевле, чем в кассе]; другой продает, за 5 су, эликсир жизни, с которым можно дожить до ста лет и даже пережить вечного Жида; третий ворует платок из кармана, часы, цепочки, кошельки, все, что вы положили небрежно; четвертый, зажмурив глаза, прекрасно играет роль слепца и возбуждает сострадание проходящих игрою на скрипке; он слеп, но всегда подходит к людям богатым, хорошо одетым. Не надобно забывать, что нищенство в Париже строго запрещено, никогда не является в простой, обыкновенной форме, но прикрывает себя разными затейливыми массами. Старик сидит на бульваре и играет на шарманке, в которую проходящие сострадательные души кладут подаяние. Полиция не может привязаться к нему: онартист. Другой продает круглые палочки или, правильнее, лучинки, округленные наподобие карандашей; он предлагает их прохожим, которые понимают, в чем дело, и бросают ему в шляпу мелкие деньги. Полиция и тут не может привязаться; он industriel [промышленник], продавец лучинок: это его промышленность. Удивительно, как в Париже голь хитра на выдумки; чем живут парижские бедняки! Один срывает со стен старые объявления и продает их на обертки; другой сбирает в церквах, театрах и на публичных гульбищах разные мелочи, булавки, проволоку, пуговки, листочки от цветов и пр. В дурную погоду ребятишки становятся с метлами на углах улиц и просят на водку, показывая, будто расчистили для вас дорогу. Надобно поскорее дать им су, а иначе они примутся мести улицу с таким рвением, что всего забрызгают грязью, с ног до головы. В хорошую погоду, когда грязь не подает им помощи, они берут ручную метелочку и предлагают ее проходящим, бегут за ними, канючат до тех пор, пока те не отвяжутся от них медною монетою. Если сказать им грубое слово, то они начинают браниться так громко и с таким остервенением, что дашь им серебряную монету, только бы отстали».

Власти, как правило, смотрели сквозь пальцы на завуалированных нищих, но преследовали нищих откровенных, число которых в Париже в конце 1820-х годов доходило до полутора тысяч. Людей, обвиняемых в бродяжничестве и попрошайничестве, задерживали и по приговору исправительного суда департамента Сена отправляли в дома для бродяг в Сен-Дени или Виллер-Котре. Режим в Виллер-Котре был более мягким, и туда суд направлял тех нищих, которые были не способны зарабатывать на хлеб никаким другим способом. Нищего, который вышел на свободу, но вторично обратил на себя внимание полиции, можно было вновь посадить за решетку уже без суда, простым административным решением. Число людей, содержавшихся в этих заведениях, достигало нескольких сотен. Кроме заключения под стражу власти пытались убеждением или силой добиваться, чтобы «иногородние» нищие покидали Париж. Осенью 1828 года была начата масштабная операция по очищению города от нищих, однако за год удалось отправить в родные места всего 180 человек; еще одну сотню нищих согласились содержать родственники или благотворители. В 1829 году в Париже была предпринята попытка создать нечто вроде английского работного дома, где на деньги частных благотворителей полторы сотни нищих бродяг должны были приучаться к труду; каждый «пансионер» обязан был отдавать треть заработанного на содержание приюта, а треть откладывать до времени своего освобождения.

Впрочем, несмотря на все усилия властей, нищие постоянно заполняли парижские улицы, о чем свидетельствует зарисовка Дельфины де Жирарден, сделанная в 1837 году: «Элегантные дамы сидят на стульях, рядом курят молодые люди: это прелестно; продавщицы цветов не дают вам ни минуты покоя, предлагая свои букеты; старухи соблазняют вас наборами иголок, малые дети – шнурками и перламутровыми пуговицами; это очень мило, хотя время, как нам кажется, выбрано неудачно: кому взбредет на ум покупать шнурки и перламутровые пуговицы в десять вечера? Наконец, разнообразные бедняки, калеки и музыканты прерывают вас, какую бы оживленную беседу вы ни вели, и просят милостыню самым откровенным образом; вот это-то и составляет задачу, решить которую мы не в силах; всякий день повторяется одно и то же: утром газеты рассказывают нам о множестве женщин, детей и стариков, приговоренных к тюремному заключению за нищенство, а днем множество женщин, детей и стариков обступают нас, прося милостыню, и никто их не задерживает. Мы, разумеется, не имеем ни малейшего желания выдавать полиции тех нищих, которые к нам обращаются, мы просто хотели бы знать, почему полиция задерживает и сажает в тюрьму других? Выходит, у нас есть привилегированные нищие? выходит, в деле нищенства существуют свои монополисты?»

Парижский мальчишка. Худ. П. Гаварни, 1840

Самый нижний этаж в иерархии парижских жителей занимали представители преступного мира – жители парижского «дна». По оценкам осведомленных современников, при Июльской монархии их численность достигала 30 тысяч. Банды пополнялись людьми самых разных профессий: бывшими строительными рабочими, ремесленниками и уличными торговцами, а также дезертирами и отбывшими свой срок каторжниками, которые, несмотря на официальные запреты полиции, стремились вернуться в столицу. Ежегодно полиция арестовывала около сотни таких непрошеных гостей. Злоумышленники селились в карьерах Монмартра или Монружа, в подвалах пустующих домов или в пользовавшихся дурной славой дешевых трактирах, которые полиция не закрывала только потому, что использовала в качестве «мышеловок».

Воры и грабители имели свою специализацию: среди них были мастера по взлому дверей и по проникновению в дома через окна; гостиничные воры, которые заходили в чужие номера – как будто по недоразумению; специалисты, обворовывавшие лавки под видом покупателей; грабители экипажей; карманники, воровавшие часы и табакерки на улице, и жулики, поднимавшие ложную тревогу в театральном зале, чтобы в суматохе опустошить карманы перепуганных зрителей. Власти вели ожесточенную борьбу с преступностью, арестовывая по несколько тысяч человек в год, однако общее положение дел от этого почти не менялось.

На границе между миром бездомных бродяг и воровским миром располагались парижские мальчишки – «гамены». Седьмой том многотомного издания «Париж, или Книга ста и одного автора» (1832) открывается очерком Гюстава д’Утрепона «Парижский мальчишка» («Gamin de Paris»). Здесь парижский мальчишка представлен таким же символом Парижа, каким для Неаполя служат лаццарони, а для Венеции – кондотьеры. Тип этот прочно вошел во французскую литературу: в январе 1836 года на сцене театра «Драматическая гимназия» был показан водевиль Баяра и Вандербюка «Парижский мальчишка», имевший бурный успех, а в 1862 году вышел роман «Отверженные», в котором Виктор Гюго описал парижского мальчишку Гавроша так красноречиво, что слово «гаврош» стало почти нарицательным. Гюго, между прочим, утверждал, что он первым ввел слово «гамен» в литературу (в повести «Клод Ге», опубликованной в 1834 году). Меж тем Гюстав д’Утрепон сделал это на два года раньше; впрочем, в данном случае дело не столько в приоритетах, сколько в том, что картина Парижа первой половины XІX века была бы неполной без фигуры гамена.

Этот мальчишка – «всегдашний житель парижских улиц и бульваров, участвующий во всех сшибках, во всех сценах парижских, повеса с добрым сердцем, веселого остроумия и нрава» (А.И. Тургенев). Гамен был настоящее «дитя улицы», он присутствовал на всех уличных празднествах, глазел на представления и фокусы, с восторгом лакомился теми яствами, которые власти бросали в толпу. Когда кого-то хоронили, гамен столь же непременно принимал участие в траурной процессии. Как замечает д’Утрепон, парижский мальчишка с равной охотой кричал как «Да здравствуют все и каждый!», так и «Долой всех и каждого!», причем кричал не за деньги, а совершенно бескорыстно. Возраст гамена колебался в пределах от 10 до 15 лет; как правило, такой мальчишка был выходцем из простонародья и трудился в качестве ученика в мастерской сапожника, столяра или слесаря, состоял подмастерьем у маляра, типографа или расклейщика.

Парижские мальчишки могли обитать в любом квартале Парижа, поскольку воспринимали весь город как родной дом, но были улицы, где они чувствовали себя особенно привольно. К их числу относился в первую очередь бульвар Тампля с его многочисленными театрами. Чтобы попасть на спектакль, гамен набирал денег на билет, выпрашивая у каждого зрителя по одной-единственной монетке; если пьеса ему не нравилась, он ухитрялся в антракте продать свою контрамарку (пропуск, который зрителям вручали при входе в театр в обмен на билет). Больше всего парижские мальчишки любили театры канатоходцев – тот, который принадлежал г-же Саки, и располагавшийся по соседству театр «Фюнамбюль». Естественно, гамен покупал билет на галерку (в Париже она именовалась «райком» или «курятником»). Там, наверху, на железных перилах, он в антракте повторял те трюки, которые только что видел на сцене (подобно тому, как знатные господа, выходя из Оперы, напевали только что услышанную мелодию). Впрочем, парижский мальчишка отлично умел развлекать себя и без театра: дразнил собак почтенных господ, награждал щипками самих этих господ, разъезжал на запятках чужих фиакров и кабриолетов, играл в «пробку» (сбивал монеты с пробки).

В силу природной храбрости и врожденной любви к любым бунтам и смутам парижские мальчишки принимали активное участие в событиях Июльской революции: они строили баррикады, выворачивали булыжники из мостовой, бросались камнями с крыш; не случайно на знаменитой картине Делакруа рядом со Свободой идет в бой мальчишка с двумя пистолетами в руках. Свободолюбие гамена подчеркивали все, кто брался описывать этот тип. Анонимный автор очерка «Париж в 1836 году», напечатанного в 1837 году в журнале «Московский наблюдатель», пишет:

«В известном целому миру мальчишке парижских улиц (gamin) содержатся именно две крайности гражданской жизни: необузданная дикость и опытная утонченность. Он в том поставляет честь свою, чтобы ничего не уважать, на все отваживаться и прежде каждого воспользоваться всем, что открыто для общественного употребления. Попробуйте когда-нибудь, подойдите рассмотреть картинку, которую Риттер или Пиери в первый раз вывесили, непременно какой-нибудь gamin вотрется между вами и картинкой. В июльские дни эти мальчишки доказали своей беспримерной дерзостью, что древний военный дух нисколько не упал во французах от долговременного мира. Они рано приобретают ловкость, столько нужную в больших городах, растут среди разврата всякого рода, под влиянием наслаждений, выставленных напоказ, ласкающих все чувства; даже колыбель их, можно сказать, сделана из дерева житейской опытности».

Порой парижские мальчишки были чисты душою, как Гаврош из «Отверженных», но гораздо чаще многочисленные узы связывали их с преступным миром. То же можно сказать и о женщинах легкого поведения. Сутенеры обычно наживались на них; воры нередко работали заодно с ними, обчищая карманы простофиль, заглядевшихся на соблазнительных девиц; кабатчики использовали их для приманки клиентов. Как уже упоминалось, 14 апреля 1830 года префект полиции Манжен запретил проституткам завлекать клиентов на улицах (они должны были «работать» только в домах терпимости). Одна из выпущенных по этому поводу брошюр получила название «Пятьдесят тысяч новых воров для города Парижа»: автор предполагал, что сутенеры, лишившись работы, примутся воровать.

Впрочем, женщины легкого поведения – столь разнообразная и живописная часть парижского населения, что заслуживает отдельного рассказа (читатель найдет его в следующей главе).

1830–1840-е годы стали для низших слоев парижского населения временем борьбы не только за свои права, но и просто за выживание. Простолюдины голодали и страдали от безработицы, а наиболее ответственные из представителей состоятельных слоев общества, сознательные приверженцы филантропии, задумывались о способах помочь этим жертвам пауперизации (массового обнищания) даже не столько из человеколюбия, сколько из чувства самосохранения, поскольку обоснованно опасались мятежей. Этой проблеме на рубеже 1830-х и 1840-х годов было специально посвящено немало исследований, в частности работа, введшая в обиход понятие «опасные классы», – книга сотрудника парижской префектуры Оноре-Антуана Фрежье «Об опасных классах среди населения больших городов и о способах сделать их лучше» (1840); два года спустя та же проблема была затронута в одном из популярнейших произведений эпохи – романе Эжена Сю «Парижские тайны». Однако существовал и другой, иронический, а не филантропический взгляд на эту проблему, который в январе 1840 года запечатлела в своем еженедельном фельетоне Дельфина де Жирарден: «Со всех сторон только и слышно, что рабочие умирают от голода, потому что у них нет работы. Революционные филантропы твердят нам об этом изо дня в день. А между тем, если вы закажете столяру дубовый стол, он заставит вас дожидаться окончания работы целый месяц, а когда месяц пройдет, попросит подождать еще немного, потому что не может найти работников. Если вы захотите перекрасить карнизы и оклеить стены новыми бумажными обоями, к вам пришлют мальчишку-наклейщика; он доставит клей и рулоны обоев, сорвет со стены старые обои, положит доску на козлы и уйдет. Вы станете посылать за ним, вы прождете его целый день с утра до вечера, но он не придет. Назавтра, в воскресенье, он воротится, наклеит шесть листов упаковочной бумаги и уйдет, потому что нынче воскресенье! На следующий день он не вернется, потому что кто же работает в понедельник! Во вторник он явится в четыре пополудни, когда будет уже темно, и наконец в среду его мастер, убежденный, что у вас уже все готово, придет за своим подмастерьем, чтобы послать его к другому заказчику. И так повсюду; обойщики, драпирующие стены тканью, – люди еще более удивительные: они приносят в ваш дом стремянку и преспокойно устанавливают ее посреди гостиной, они усеивают пол гвоздями, кусачками, молотками, плоскогубцами, скобами и прочими устрашающими предметами… а потом уходят. Зрелище всех этих орудий пытки вынуждает вас уйти из дома, вы предоставляете обойщикам возможность трудиться без помех и проводите весь день в городе, а воротившись вечером, налетаете на стремянку – увы! совершенно бесполезную; она пригодилась лишь на то, чтобы напугать вас и заставить даром потратить время. Закажите портнихе платье ко вторнику или к четвергу, и вы услышите в ответ: “Я не успею, у меня нет работниц”. Закажите башмаки, вас попросят прийти через месяц и объяснят: “У нас нет работников”. Да еще добавят: “В такое время! когда все заказывают новогодние подарки!” – как будто все заказывают новогодние подарки именно сапожникам. Между тем если кто и дарит на Новый год башмаки, то только сахарные или фарфоровые, а вовсе не сафьяновые. Кто разрешит наше недоумение: отчего наши рабочие не имеют работы, но при этом ни на одну работу не находится работника?»

 

 

Глава седьмая

Парижанки

 

Аристократки старые и новые. Самостоятельность парижских женщин. Гризетки и субретки. Лоретки, матюринки, магдалины и «красные шары». Проститутки и хозяйки публичных домов

 

Все образованные иностранцы, побывавшие в столице Франции, считали своим долгом особо остановиться на характеристике парижских женщин разных сословий, профессий и возрастов.

В начале 1840-х годов В.М. Строев писал о жительницах французской столицы, принадлежащих к высшему сословию:

«Парижанки делятся на несколько классов. Каждый класс имеет свою отличительную физиономию, свой особенный характер; на верхней ступеньке женской лестницы надобно поставить дам Сен-Жерменского предместья. Это жены и дочери старинных, столбовых дворян, настоящие аристократки. Мужья и отцы их остались верными Бурбонам, не присягнули королю Филиппу. Они живут вне нынешнего придворного общества, не мешаются с другими сословиями, и совершенно отделились от остального Парижа. Между ними следует искать истинной, прославленной французской грации и любезности. Они редко показываются на улицах, и то в каретах; шелковое платье легитимистки никогда не встречается с синею июльскою блузою [блузы из грубой ткани, которые носили ремесленники]. Их можно видеть или познакомившись в их домах, для чего надобно пожертвовать всем остальным Парижем, или на выставках и продажах изделий, которые учреждаются ими для разных благотворительных целей. Тут они сами продают свои изделия и показываются толпе, сбирая деньги для разоренных пожарами, бурями, землетрясениями, наводнениями или политическими переворотами. Тщеславие примешивается к благотворительности: они знают, что для них, для их глаз, ручек и ножек покупаются изделия втридорога. <…> Они живут всю зиму в Париже, а к 1 мая [день святого Филиппа и тезоименитство короля] разлетаются, как пташки, по своим поместьям, чтоб не видать народных праздников».

Помимо представительниц старинных дворянских родов, в Париже жили и аристократки, возвысившиеся сравнительно недавно. В их число входили аристократки «имперские» – те, чьи мужья были возведены в княжеское или графское достоинство Наполеоном, и «июльские», поднявшиеся на вершину социальной лестницы только после 1830 года. Последнюю категорию парижских дам выдавал «первоначальный характер происхождения»: по словам Строева, «куда их ни посади, хоть в золотую карету, они все будут прежними добрыми мещанками (bourgeoises)». На их фоне даже имперские княгини и графини выглядели уже прирожденными аристократками.

Стефани де Лонгвиль, автор очерка о знатной даме 1830 года в сборнике «Французы, нарисованные ими самими» (1839–1842), замечает, что если в знатной даме прежних времен благородство было врожденным, не зависящим от наряда и выражалось в чертах, в походке и повадке, в манерах и умении себя держать, то аристократка новых времен кажется, обязана своим высоким положением в обществе «исключительно волшебной палочке некоей феи»; эта фея – деньги, благодаря которым дама носит брильянтовые украшения и кутается в кашемировые шали; стоит отнять у «аристократки 1830 года» деньги, и все ее благородство развеется как дым; карета превратится в тыкву, а расшитое золотом платье – в обноски.

Все парижанки, каково бы ни было их происхождение, отличались удивительной по тем временам независимостью: иностранцы поражались тому, что в Париже можно увидеть женщину, входящую в ресторан или в театр без спутника. В таком большом городе, как Париж, женщины имели все возможности проявлять свой острый ум, свою сметливость; зачастую они выбирали себе занятия, которые в других странах (например, в России) считались неженскими.

Князь Козловский в «Социальной диораме Парижа» писал о парижских женщинах: «В низших сословиях женщина несет на своих плечах все тяготы хозяйства и торговли; она проводит жизнь на складе, в лавке или на фабрике, в кафе или в ресторации. На нее возложена усладительная обязанность вести счет порциям, которые слуги подали посетителям, и весь день она проводит над этими заметами, благоухающими говядиной и жарким. Сам хозяин ресторации предусмотрительно избегает этого увлекательного занятия, но, как бы он ни был богат, не нанимает на место своей жены приказчика. Так обстоит дело повсюду: золотых дел мастер и ювелир точно так же, как пирожник, торговец табаком и владелец кабачка, поручают женам те дела – более или менее неприятные, – какими им недосуг заниматься самим».

Другой наблюдатель, анонимный автор сочинения «Париж в 1836 году», говорит на ту же тему следующее: «Удивительно, как много женщины умеют в торговле помогать мужчинам, как хорошо ведут счеты, какие мастерицы очаровывать покупателя, не выпускать его из лавки без того, чтобы он чего-нибудь не купил. У романских наций мужчины с женщинами часто и во многих отношениях менялись ролями, следы чего еще и теперь сказываются в парижской жизни. Этому много также содействовал оказавшийся в Наполеоново время недостаток в мужчинах; тогда же многие девицы остались беспомощными сиротами, были вынуждены сами пещись о пропитании своем, и торговцы предпочтительно им поручали те занятия, к которым женщина может быть способна».

С этим суждением вполне согласен В.М. Строев, который в конце 1830-х годов наблюдал в Париже следующую картину: «Куда ни погляди, везде женщины: в магазинах, в винных погребах, в трактирах. В театрах они отворяют ложи, берегут плащи, раздают афиши и берут на водку. Они метут улицы, заменяют дворников, даже зажигают фонари на улицах. Когда я увидал в первый раз фонарщицу, в чепчике, фартуке, с длинною светильнею, я остановился и так долго и пристально смотрел на этого невиданного у нас будочника, что она сказала мне довольно неучтиво: passe ton chemin [ступай своей дорогой]. В Париже везде видишь женщин: они ведут счеты и бухгалтерию в конторах и магазинах, несут всю тяжесть первоначального воспитания, служат вместо купцов и продавцов, управляют домами, принимая их на откуп. Многие легкие ремесла, на которые мы тратим дюжих, способных работников, в Париже предоставлены женщинам. Они торгуют на рынках и садках, где у нас заняты мужчины; они зажигают уличные фонари, отворяют в театрах ложи, вместо наших молодых капельдинеров; продают и разносят журналы, вместо наших дюжих разносчиков; метут улицы, чистят тротуары, смотрят за домами в качестве привратниц, вместо наших дворников; служат в трактирах и кофейнях за наших неуклюжих, неловких слуг. <…> Париж уделил женщинам легкие ремесла, а мужчинам оставил тяжелую или головоломную работу. Таким умным примером мог бы воспользоваться и Петербург; но где у нас женщины, знающие бухгалтерию, или способные управлять домом, ведаться с полициею и судами?»

На американского путешественника Джорджа Репелджа, посетившего Париж в 1829 году, произвели сильнейшее впечатление женщины, работающие на бойне. Жена привратника бестрепетно служила ему «экскурсоводом» и демонстрировала все этапы умерщвления и разделки скота. Особенно же поразила воображение американца «прекрасно одетая молодая женщина, в новых башмачках из желтого сафьяна, белоснежных чулках и элегантном платье, которая тут же на бойне с самым безмятежным видом взвешивала на весах сало».

На границе между «порядочными женщинами» и женщинами легкого поведения располагался специфически парижский женский тип – гризетка. Слово это возникло еще в середине XVIII века как производное от «grise» («серая»): в платья из дешевой ткани этого цвета одевались молоденькие девушки из простонародья, занимавшиеся шитьем и не отличавшиеся особенной строгостью нравов. Впрочем, как уточняет Эрнест Депре в очерке из сборника «Париж, или Книга ста и одного автора» (1832), гризетка вовсе не обязательно одета в серое; летом платья у нее розовые, зимой – синие. Гризетки с ранней юности зарабатывали себе на хлеб самостоятельно; они жили отдельно от родителей и не подвергались их строгому контролю (в отличие от девушек из буржуазных семей, не говоря уже о знатных барышнях). Обычно они быстро находили себе возлюбленного или покровителя, а замуж выходили много позже, накопив достаточно денег. Гризетки существовали в Париже давно, но именно в первой трети XІX века их начали воспринимать как особый женский тип, симпатичный и трогательный.

 

Гризетка. Худ. П. Гаварни, 1839

Наш соотечественник В.М. Строев, посвятивший парижской гризетке несколько проницательных страниц, приводит собственный перевод определения гризетки из французского словаря – «молодая нестрогая швея»; далее он пишет: «Так называют швей, учениц в магазинах, золотошвеек, вообще всех молодых девушек, которые живут ручною работою. Гризетка всегда бежит за делом, но заглядывает в каждое магазинное окно, на чепчики, шляпки и платья; от мужчин отпрыгивает, как серна; перебегает от них на другую сторону, но вообще любит разговоры и объяснения. Она всегда одета просто, сквозь легкий чепчик видна прелестная черная коса; коротенькое темное платье прикрыто чистым передником; тоненькая косыночка едва закрывает мраморные плечи. Гризетки являются на улицах, возвращаясь домой с работы, вечером, а… la nuit tous les chats sont gris [ночью все кошки серы]; все гризетки хороши, потому что свежи, молоды, румяны, смотрят лукаво. Они не выходят замуж; такой уж между ними обычай; выбирают друга и остаются ему верными, пока он их не бросит. Гризетка в двадцать лет начинает думать о будущем и переходит в категорию модистки, если скопила довольно денег на первое обзаведение, или в femme galante, если красота обещает ей продолжительные успехи и победы над мужчинами. Старых гризеток нет; с мыслию о гризетке соединено понятие о молодости, свежести, силе; нет также и дурных гризеток, потому что дурную гризетку просто называют девчонкой».

Эрнест Депре перечисляет профессии гризеток – красильщица, вышивальщица, кожевница, прачка, перчаточница, басонщица, галантерейщица, цветочница, продавщица игрушек, портниха, белошвейка – и «еще множество других ремесел, о существовании которых светские люди даже не подозревают». Журналист сообщает и примерный бюджет гризетки: в среднем она зарабатывает 30 су (полтора франка) в день, что составляет 547 франков 50 сантимов в год. Эти деньги идут на оплату жилья, еды, свечей, угля, воды и прочих жизненно необходимых вещей, но их не хватает на новые наряды и развлечения, поэтому гризетка всегда рада помощи состоятельного друга-ухажера.

Среди французских литераторов укоренилось мнение о том, что гризетка есть создание «самое парижское, парижское по преимуществу». Жюль Жанен, например, утверждал в сборнике «Французы, нарисованные ими самими», в очерке, специально посвященном парижской гризетке, что ничего подобного ей нельзя найти не только «в Лондоне, Санкт-Петербурге и Берлине», но даже и во всех остальных городах Франции. Десятью годами раньше Жанена о том же писал Бальзак в уже упоминавшемся романе «Феррагус» (1833): «Гризетка – порождение Парижа, как грязь, как мостовые Парижа, как вода Сены. <…> Она связана с пороком только одним радиусом и удалена от него в тысяче других точек социальной сферы. Притом она позволяет догадываться только об одной черте своего характера, той, из-за которой ее осуждают; ее прекрасные качества скрыты, она щеголяет своим наивным бесстыдством. Односторонне изображенная в драмах и книгах, где она окружена поэтическим ореолом, она верна себе только на чердаке, ибо в других условиях ее всегда либо превозносят, либо поносят. В богатстве она развращается, а в бедности – остается никем не понятой. Иначе и быть не может! В ней слишком много пороков и слишком много достоинств; она равно способна и наложить на себя руки, проявляя величие своей души, и предаться позорному веселью; она слишком хороша и слишком омерзительна, она превосходно олицетворяет собой Париж; из таких, как она, вербуются беззубые привратницы, прачки, метельщицы, нищенки, частенько – наглые графини, восхитительные актрисы, знаменитые певицы. <…> Она – воплощение женщины, она и ниже, и выше женщины».

Досуг студента. Худ. П. Гаварни, 1839

Жанен описывает «типовые» любовные отношения гризетки. По его словам, гризетка вселяет радостную и бескорыстную любовь в сердца неоперившихся студентов – «полководцев без шпаги, ораторов без трибуны»; всякий юноша, живущий в Париже на скудное родительское довольствие и питающийся надеждами, – покоритель и повелитель гризеток. Совместная жизнь студента и гризетки протекает следующим образом: всю неделю каждый из них трудится на своем месте, зато в воскресенье гризетка откладывает иглу, а студент – книги, и они отдают дань парижским развлечениям. Так продолжается до тех пор, пока студент не женится, соблазнившись выгодной партией и богатым приданым. Тогда гризетка, поплакав, либо влюбляется в другого студента, либо выходит замуж, и вся поэзия ее жизни пропадает…

Феликс Жонсьер (в сборнике «Париж, или Книга ста и одного автора») призывает различать гризеток, обитающих в разных районах Парижа, и напоминает, что трудолюбивые гризетки с Вивьеновой улицы вовсе не похожи на «бесконечно ленивых» гризеток из Люксембургкого сада. Последние всегда уверяют, что только на минуточку вышли из магазина и вот-вот намерены туда вернуться; они всегда имеют при себе работу (как правило, вышивание), но на самом деле «дни напролет предаются под сенью деревьев тому занятию, которое итальянцы называют far niente, то есть сладостному безделию».

С начала 1830-х годов французские литераторы охотно идеализировали гризеток и воспевали их скромную честность и ненавязчивое бескорыстие. Бальзак в новелле «Гобсек» (1830) противопоставил добродетельную гризетку Фанни порочной графине де Ресто. Альфред де Мюссе в новеллах «Фредерик и Бернеретта» (1838) и «Мими Пенсон» (с подзаголовком «Силуэт гризетки», 1845) не просто рисует образ жизни и характер гризеток, но еще и превозносит их самоотверженность и доброту: Бернеретта отказывается от собственного счастья, чтобы не мешать возлюбленному вступить в выгодный брак; Мими Пенсон закладывает единственное платье, чтобы помочь умирающей с голоду подруге.

От гризетки следует отличать субретку – молоденькую служанку в богатом доме, которую Строев характеризует как «пронырливую, живую и хитрую горничную». Русский автор приводит противоположные характеристики двух типов парижанок: «Субретки подвержены строгому надзору, редко выходят из домов, заняты беспрестанно домашнею работою, а гризетки живут как птички, летают куда хотят, уверяя родных, что ходят в магазин, относят работу и проч. Субретки служат поверенными своих барынь, передают записочки, помогают обманывать мужей, сами образуются в школе интриги и принимаются подражать госпожам. Гризетки любят бедняков, простых людей; субретки, видя из-за дверей хорошее общество, становятся горды, ищут молодых людей знатных, богатых; наживаются и выходят потом замуж за какого-нибудь доброго épicier [бакалейщика] или честного concierge [привратника]». Впрочем, Строев описывает и другой вариант судьбы субреток и гризеток: они «не выходят замуж, живут по своей воле, выбирают себе покровителей и в случае размолвки тотчас меняют их на других».

В романе «Блеск и нищета куртизанок» (1838–1847) Бальзак рисует портрет типичной субретки – горничной по прозвищу Европа: «Стройная, с виду ветреная, с мордочкой ласки, с острым носиком, Европа являла взору утомленное парижским развратом, бледное от питания картофелем девичье лицо с вялой в прожилках кожей, тонкое и упрямое. Ножка вперед, руки в карманах передника, она, даже храня неподвижность, казалось, не стояла на месте, столько было в ней живости. <…> Распущенности ее, казалось, не было предела; она, как говорят в народе, прошла огонь, воду и медные трубы».

Однако было бы несправедливо причислять субреток к женщинам, откровенно торгующим собой, – «жрицам любви», которых в Париже было великое множество.

Между прочим, именование этих «падших созданий» составляло отдельную проблему. Посвященный им очерк Таксиля Делора в сборнике «Французы, нарисованные ими самими» называется «Женщина без имени». Делор пишет: «В самом деле, какое имя дать этому типу, столь многочисленному и столь ничтожному, столь поэтичному и столь отвратительному, столь нравственному и столь отталкивающему, этой живой загадке, которую не смогли разгадать ни наука, ни милосердие, ни разум? Еще долгое время эта женщина, воплощение величайшей самоотверженности и беспримерной низости, нежнейшей страсти и подлейшего разврата, будет ускользать от надзора науки, религии и морали; она останется одной из величайших тайн, какие скрывают в себе человеческое сердце и общественное устройство. Рассказывая об этой женщине, лучше никак не называть ее ремесла, настолько сильное отвращение оно вызывает».

Тем не менее как раз для «женщины без имени» в 1820–1840-е годы было придумано несколько имен. Одно из них – femme galante («женщина легкого поведения»). Строев определяет этот тип таким образом: «Это создания чисто парижские; их нет в других столицах. Femme galante бывает или вдова или замужняя женщина, брошенная мужем или получившая разводную, но, во всяком случае, женщина совершенно свободная, не зависящая ни от родительской власти, ни от супружеской. Она выше всего ценит свою независимость и не выходит замуж; но ей скучно жить в однообразии уединенной жизни. Она ищет развлечения в театрах, в маскарадах, в любви; побеждает и сама сдается, не обещая ни вечной верности, ни постоянной любви. Она всегда имеет какой-нибудь небольшой доход, которым живет безбедно; но ей не достает денег на туалет и увеселения. Приятель ее должен уметь доставлять ей средства наряжаться и веселиться, но так, чтоб гордость ее не страдала, чтоб знакомство их не походило на денежную спекуляцию. <…> Она живет для наслаждения; веселится сегодня без мысли о завтра; иногда сидит целый день в нетопленой комнате, одевается перед погасшим камином, но вечером летит в театр, забывает горе, раздает взгляды направо и налево, пленяет мужчин, бесит женщин, возбуждает в них зависть и возвращается домой, в холодную комнату, согретая успехом, зарождающейся любовию, новыми мечтами».

Женщина без имени. Худ. П. Гаварни, 1839

Это именно тот типаж, о котором в начале XIX века говорили: она «замужем в тринадцатом округе» (то есть вовсе не замужем, поскольку до 1860 года округов в Париже было всего двенадцать). Русский литератор, впрочем, сильно преувеличивает бескорыстие парижской femme galante. В реальности эти «хорошенькие женщины, дорого берущие за прокат своей красоты» (Бальзак, «Провинциальная муза», 1843) стремились накопить приличное состояние, чтобы потом выйти замуж не в тринадцатом, а в одном из двенадцати округов. Они легко входили в долги ради того, чтобы жить на широкую ногу, и внешним видом и манерами подражали великосветским дамам.

Тех дам, которых Строев относит к разряду femmes galantes, чуть позже стали называть по-другому: в 1841 году журналист Нестор Рокплан, издатель журнала «Скандальная хроника», ввел в обиход слово «лоретка», придуманное, как чуть позже писал Бальзак, «для того, чтобы дать пристойное название некоему разряду девиц или же девицам того трудноопределимого разряда, который Французская академия, по причине своего целомудрия, а также ввиду возраста своих сорока членов, не сочла за благо обозначить точнее» («Деловой человек», 1845). Название объяснялось тем, что женщины легкого поведения облюбовали для своего местожительства окрестности церкви Лоретской Богоматери (в новом квартале финансистов и художников Шоссе д’Антен). Коллега Рокплана по журналистскому цеху Ипполит де Вильмессан так объяснял появление нового термина: «Необходимость заменить каким-нибудь другим словом старое, подлое и неточное слово “содержанка” ощущалась уже давно, тем более что никаких содержанок давно уже не существует, ибо в наши дни, <…> когда скупость и скаредность сделались общественными добродетелями, никто не решается в одиночку взять на себя содержание кого бы то ни было. Нынче на свете остались одни лоретки».

Журналист Эмиль де Ла Бедольер в книге «Новый Париж» (1860) объясняет, отчего эти дамы селились именно возле церкви Лоретской Богоматери – казалось бы, располагающей к благочестию, а не к разврату: «Женщина легкого поведения постоянно принимает гостей, а гости пачкают лестницу; женщина легкого поведения возвращается домой поздно, устраивает ужины, подчас превращающиеся в оргии, а потом глядь – она уже угорела или выбросилась из окошка; а ведь от этого страдает репутация дома. Однако бывают такие случаи, когда собственникам жилья не приходится привередничать. Откуда брать жильцов, если квартал новый и люди не решаются там селиться? Хозяин трактира, расположенного на проселочной дороге, вынужден открывать дверь каждому, кто в нее постучит. Точно так же поступили и собственники жилья в окрестностях церкви Лоретской Богоматери. Рыцарственные помимо воли, они дали приют отверженным женщинам. А те, однажды обосновавшись в квартале, откуда их шумные и веселые повадки вытеснили добропорядочных тихих буржуа, не пожелали его покидать. С тех пор их бойкая, беззаботная, беспорядочная колония обитает там постоянно. Пополняется она за счет небогатых молодых девиц, которые не хотят трудиться и, однажды согрешив, продолжают вести жизнь грешную. Чтобы получить гражданство в краю лореток, девице нужно, чтобы в нее влюбился человек состоятельный; молодым ему быть не обязательно. Это позволяет ей обставить квартирку, обзавестись шалью из бенгальского или местного кашемира и кое-каким гардеробом. <…> Понятно, что она начинает искать развлечений, а кавалеру ее это приходится не по вкусу, его терпение лопается и однажды дама остается со своим позором, мебелью и гардеробом в полном одиночестве. Тогда начинается для нее жизнь, полная приключений. Диоген расхаживал с фонарем по улицам древних Афин, утверждая, что “ищет человека”. Лоретка вынуждена заниматься тем же, чем занимался греческий философ-киник. Лень и невежество, неспособность зарабатывать честным трудом и отсутствие нравственного чувства толкают ее на панель. Как безжалостно говорят ей в спину рабочие, мимо которых она проходит по улице, ее содержит генерал Макадам [макадам – дорожное покрытие из двух слоев щебня]».

Помимо лореток, в Париже существовали дамы того же разряда, обязанные своими именами другим парижским топонимам. Жак Араго в книге «История Парижа, его революций, его правлений и событий, происшедших в нем с 1841 по 1852 год» (1853) рассказывает, что нашлась некая «чистокровная лоретка», которая перебралась на Новую улицу Матюринцев. За ней последовали некоторые ее товарки, и вскоре в Париже возникла мода на «матюринок»; затем их превзошли в популярности «магдалины» – дамы легкого поведения, поселившиеся на улице Тронше, вблизи церкви Святой Магдалины (Мадлен). И, наконец, последним районом Парижа, давшим приют этим женщинам, стала весьма неприглядная и пользовавшаяся самой дурной славой улица Красного Шара. Девицы легкого поведения, получившие прозвище «красные шары», оказались куда проще и сговорчивее, чем сравнительно изысканные лоретки, матюринки и магдалины: «От лореток сходили с ума, от матюринок впадали в отчаяние, ради магдалин разорялись, а “красные шары” созданы исключительно для любви; они довольствуются малым, довольно повести их в театр на представление мелодрамы».

Бальзак назвал тех же дам «куртизанками» (термин, увековеченный в заглавии его романа «Блеск и нищета куртизанок», 1838–1847). После 1855 года, когда Александр Дюма-сын написал пьесу «Полусвет», быстро получило популярность новое обозначение куртизанок – «дамы полусвета».

Образ жизни и распорядок дня этих красавиц неоднократно становились предметом описаний журналистов и литераторов. Автор «Картины Парижа» (1853) Эдмон Тексье изображает утро «дамы полусвета» (по старинке именуя ее «лореткой»): «Она никогда не поднимается раньше десяти утра; два-три часа после пробуждения посвящены тщательному и полному туалету, в тайны которого посвящены только парижанки: благовонная ванна, нежная и благоухающая пена, миндальные притирания, эссенции – в ход идет все без исключения. Банным процедурам предшествует скромный завтрак, состоящий, как правило, из чашечки кофе со сливками или шоколада, а взявши ванну, лоретка беседует с визитерами – друзьями или поклонниками. Следует заметить, что беседы эти она ведет ни в коем случае не сидя, но раскинувшись на диване либо на тигриной шкуре и принимая самые причудливые позы, способные привести в отчаяние всякого художника, который не обладает мастерством Тинторетто или “шиком” Гаварни».

Дальнейшее времяпрепровождение таких дам описывает Эмиль де Ла Бедольер, который, кстати, подчеркивает, что лореток можно встретить и вдали от церкви Лоретской Богоматери; в поисках приятных и выгодных знакомств они прогуливаются в саду Тюильри, на бульварах и на Елисейских Полях: «Во второй половине дня лоретка красит брови и ресницы, покрывает лицо и плечи рисовой пудрой и умащает руки. Аристократическая белизна и безупречная чистота этих рук призваны свидетельствовать, что никогда в жизни их хозяйка не бралась за иглу, не полола сорняки и не мыла тарелки. Женщина эта, которую вы впервые видите, когда приглашаете пообедать, и которую за десертом уже называете на “ты”, стремится убедить вас в том, что с самого детства была приучена к хорошему тону и прекрасным манерам. На самом деле лишь единицы родились в семьях знатных, но разорившихся в силу некоторых трагических обстоятельств; большинство же принадлежат к низшим сословиям и едва умеют читать. Впрочем, все они выдают себя за благородных дам и нередко даже самовольно приставляют к своей фамилии дворянскую частицу “де”, невзирая на закон, который это запрещает. Если верить им, первый любовник их всегда был по меньшей мере членом верхней палаты парламента: разве иначе они бы отдались ему? Среди тех, с кем лоретки поддерживают сношения, – все сплошь графы, маркизы и дипломаты».

Некоторые женщины были с детства предназначены к тому, чтобы сделаться куртизанками. Это касалось, в частности, девочек из бедных семей, поступавших ученицами в какой-нибудь театр (чаще всего в Оперу). На парижском жаргоне начала XIX века их именовали «крысами» (les rats); развратники брали их на содержание и «готовили для порока и бесчестия» (Бальзак, «Блеск и нищета куртизанок»).

Судьба куртизанок-лореток складывалась по-разному. Если верить Ла Бедольеру, за двадцать лет из сотни лореток, проживавших возле площади Бредá (то есть как раз возле церкви Лоретской Богоматери), семнадцать умерли в молодом возрасте от чахотки и прочих тяжелых болезней, восемнадцать сделались «официальными» проститутками (занесенными в полицейские реестры), еще восемнадцать нанялись в услужение к представительницам предыдущей категории. Шесть лореток стали своднями; восемь – компаньонками и дуэньями начинающих лореток; шесть – служанками; три – выщипывательницами волос; две женщины занялись предоставлением стульев напрокат; девять – торговлей модными вещами; четыре эмигрировали в Австралию или в Калифорнию; три накопили денег и уехали в деревню; две вышли замуж за иностранцев, две – за французов; одна сделалась ясновидицей и зарабатывает деньги предсказаниями; пять женщин заперты в лечебницу для умалишенных; пять покончили с собой от нищеты, одна – от несчастной любви.

Проституток отводят в полицию. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825

Ниже всех в иерархии женщин «легкого поведения» стояли проститутки – «несчастные, совершенно погибшие создания», поведение которых парижская полиция пыталась контролировать и упорядочивать. В.М. Строев описывает положение дел, сложившееся к 1839 году: «Прежде они [проститутки] расхаживали по всему Парижу, останавливали прохожих. Префект полиции принял против них самые строгие меры. Теперь они могут ходить только с семи часов вечера до одиннадцати, по одной стороне улицы, около своего дома; не смеют останавливаться и разговаривать. Они одеваются очень хорошо и богато, по модным картинкам, но дерзки, неприличны, грубы, неучтивы; смеются над проходящими и нередко оскорбляют дам язвительными словами».

Первые попытки составить реестр парижских проституток восходят еще к XVIII веку, но систематически префектура полиции стала разыскивать и регистрировать их лишь в эпоху Реставрации. Вначале в списки заносили только девушек от 18 лет и старше (впрочем, в тех случаях, когда девица не имела никаких документов, установить ее истинный возраст было крайне трудно). В 1828 году планка снизилась до 17 лет, а при Июльской монархии – до 16. Девочек моложе 16 лет либо отправляли домой (если была надежда, что они еще могут исправиться самостоятельно), либо помещали для перевоспитания в тюрьму Маделонет или Сен-Лазар.

Благодаря полицейским ведомостям известно, что в 1816 году в Париже было около 2000 официально зарегистрированных проституток, в 1830 году – около 3000, а к 1832 году это число достигло 3500. Такие данные приводит врач Александр Паран-Дюшатле, выпустивший в 1836 году объемистое исследование «Проституция в городе Париже».

За 15 лет, с 1816 по 1831 год, полиции удалось зарегистрировать 12 707 проституток, из которых абсолютное большинство (12 201) были уроженками Франции; кроме них в списках значились 18 американок, 11 африканок и 2 уроженки Азии, а все остальные иностранные подданные были уроженками европейских стран; особенно много девиц (59) прибыло во Францию на заработки из соседней Швейцарии. Официально зарегистрированных русских проституток в Париже было всего две. Среди французских проституток немалую долю составляли провинциалки, привезенные в Париж и брошенные любовниками. Согласно Парану-Дюшатле, многие из женщин, которых полицейские зарегистрировали как проституток, трудились на фабриках или в мастерских, но зарабатывали там слишком мало и потому были вынуждены торговать собой.

Тот же автор сообщает множество весьма колоритных деталей из жизни проституток. Например, они перенимали у любовников-солдат обычай делать татуировки с именами возлюбленных, размещая их на груди или на руках выше локтя – так, чтобы в обычное время татуировки скрывала одежда; часто им приходилось сводить надписи, чтобы заменить одно имя на другое.

Не менее любопытен перечень прозвищ, которые проститутки для себя выбирали. Девицы низшего разряда предпочитали вульгарные «псевдонимы», такие как Крысенок, Красивая Ляжка, Хорошенькая Ножка, Косолапая, Милашка и т. п. Проститутки более высокого пошиба охотно заимствовали имена из любовных романов или модных опер: в ход шли такие звучные прозвища, как Аманда и Памела, Мальвина и Пальмира, Лодоиска и Дельфина, Сидония и Аспазия, Флавия и Армида.

Разумеется, на самом деле публичных женщин в Париже было гораздо больше, чем значилось в полицейских списках (по данным префекта полиции д’Англеса, в 1821 году в них попали от силы две трети парижских проституток). На учете в полиции не состояли, например, многочисленные горничные или актрисы, которые между делом посещали меблированные комнаты (фактически – дома свиданий) и приводили туда своих кавалеров. Разумеется, взять под контроль таких независимых «женщин без имени» было трудно, и неофициальные очаги разврата процветали. И хотя законы, принятые еще в конце XVIII века, запрещали хозяевам гостиниц впускать проституток, на практике закон этот не исполнялся. Паран-Дюшатле замечает: «Во что превратились бы наши улицы, площади и перекрестки, хуже того, наши собственные дворы, если бы толпы проституток были вынуждены проводить там ночь, – а ведь это было бы неизбежно, когда бы удалось изгнать их из тех меблированных комнат, где они ночуют ныне!»

Некоторые «незарегистрированные» жрицы любви в гостиницах не нуждались. Паран-Дюшатле предлагает такую их классификацию:

1. Женщины легкого поведения(femmes galantes). Они одеваются и держатся как самые обычные женщины, но умеют дать понять мужчинам, которые ими заинтересовались, что готовы оказать им благоволение у себя дома за определенную, причем немалую плату.

2. Хозяйки веселых домов(femmes à parties). Они не только хороши собой, но и умны и образованны; они также принимают гостей у себя дома, причем для начала устраивают обеды и вечера с разорительной карточной игрой. Затем они предоставляют гостям куда более интимные услуги, так что нередко вечера и ночи превращаются в настоящие оргии. Полиция знает о деятельности этих обольстительниц, но не имеет доказательств для предъявления им обвинений в проституции.

3. Женщины из мира театра(femmes de spectacles et de théâtres). Их также нельзя официально причислить к проституткам, так как они имеют жилье, платят налоги и внешне соблюдают правила пристойности, но это не мешает им быть на содержании у мужчин.

Среди официально зарегистрированных проституток также можно было выделить разные разряды: те, кто заигрывает с мужчинами на улицах, те, кто зазывает их к себе, высунувшись в окно, и те, кто принимает клиентов на известных квартирах.

Возможна и другая классификация проституток: одни и жили, и работали в публичных домах; другие зарабатывали самостоятельно. Некоторые из таких самостоятельных проституток снимали более или менее приличное жилье, другие ютились на чердаках, в самых неприглядных трущобах; впрочем, все они, если были зарегистрированы в полиции, получали там карточку, на которую врачи заносили результаты их осмотров; отсюда их прозвище – «девки с карточкой» (filles en cartes). В отличие от них, проститутки, жившие в публичных домах, получали номер в списке, который вела хозяйка заведения; поэтому они назывались «девками с номером» (filles en numéro). Только что поступившие в заведение «девки с номером» поначалу работали без жалованья, как своего рода ученицы; другие, более опытные имели право на определенную часть той суммы, которую платил клиент.

Наконец, работали в Париже также «шлюхи для солдат» и «шлюхи у застав»; все они обитали по соседству с казармами, не были занесены ни в какие полицейские реестры, не проходили медицинского обследования и потому часто были разносчицами дурных болезней. В 1835 году было задержано около 600 таких проституток, и оказалось, что треть из них больны (тогда как среди жриц любви, находящихся под надзором полиции, больна была только каждая пятидесятая).

В эпоху Реставрации центром продажной любви служил Пале-Руаяль, где посетитель, как пишет Ф.Н. Глинка, подвергался «опаснейшему испытанию»: «Являются сотни прелестниц, иные из них в самом деле прелестны! Тут есть живые, веселые, томные, печальные или вовсе равнодушные красавицы. Иные одеты богато, другие просто, те с великою тщательностию, эти небрежно, а большею частию они только полуодеты! <…> Все, что может представить себе человек с самым развращенным сердцем в сладострастных мечтаниях, все, что только может изобрести скотская чувственность в преступных заблуждениях своих, исполняется тут на деле!»

Эротическая атмосфера Пале-Руаяля в эпоху Реставрации выразительно описана Бальзаком в «Утраченных иллюзиях» (1837–1843): «Поэзия этого ужасного базара приобретала блеск с наступлением сумерек. Со всех смежных улиц во множестве приходили и съезжались девицы, которым разрешалось прогуливаться тут безвозмездно. Со всех концов Парижа спешили туда на промысел публичные женщины. Каменные галереи принадлежали привилегированным домам, которые оплачивали право выставлять разодетых, точно принцессы, девок между такой-то и такой-то аркадой и в определенном месте в саду, тогда как Деревянная галерея была свободной территорией для проституции, и Пале-Руаяль в те годы называлихрамом проституции. <…> Девицы одевались в манере, теперь уже вышедшей из моды: вырез платья до середины спины и столь же откровенный спереди; придуманное ради привлечения взоров затейливое убранство головы: в духе нормандской пастушки, в испанском стиле, кудряшки как у пуделя или гладкая прическа на пробор; белые чулки, туго облегающие икры, и уменье, как будто нечаянно, но всегда кстати, выставить ногу напоказ, – вся эта постыдная поэзия ныне утрачена. <…> В этом было нечто страшное и разгульное. Блистающая белизна груди и плеч сверкала на темном фоне мужской толпы и создавала великолепное противопоставление. Гул голосов и шум шагов сливались в сплошной рокот, доносившийся до самой глубины сада, подобно непрерывной басовой ноте, расцвеченной взрывами женского смеха и заглушаемой изредка выкриками ссоры. Люди приличные, люди самые выдающиеся соприкасались здесь с людьми преступного вида. Это чудовищное сборище таило в себе нечто возбуждающее, и самые бесчувственные испытывали волнение».

В кордегардии. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825

В Пале-Руаяле было особенно много публичных домов, действовавших под видом лавок; формально такие заведения нельзя было счесть борделями, однако клиенты прекрасно понимали, куда идут. Иногда условным знаком были выставленные в витрине сосуды с разноцветной пудрой или вазы с живыми цветами; порой окна таких лавок были занавешены полупрозрачными тканями, а порой и сами девицы стояли на пороге с весьма недвусмысленным видом. По свидетельству одного из современников, в Пале-Руаяле была такая модная лавка, где у каждой из «продавщиц» волосы были украшены лентой определенного цвета; покупателю достаточно было заказать доставку ткани этого цвета, чтобы в назначенный час получить в свое распоряжение не только ткань, но и очаровательную особу, пожаловавшую с товаром по указанному адресу.

«Прелестниц» было немало и в игорных заведениях; они уделяли особое внимание удачливым игрокам и порой держались так светски, что вводили в заблуждение неискушенных иностранцев. Так, американец Джон Сандерсон поначалу принял красоток, встреченных в игорном доме Фраскати (на пересечении улицы Ришелье и Монмартрского бульвара), за дам из высшего общества. Он понял свою ошибку, только когда при прощании получил от них карточки с вполне определенными предложениями услуг и подписями, выдававшими их профессию: «мадемуазель Аделаида», «мадемуазель Эмильена», «мадемуазель Розалия».

В Париже попадались места, где проституток было совсем мало (например, на острове Сен-Луи, согласно документам полиции, их не встречалось вовсе). Напротив, в других районах от этих девиц, что называется, не было отбоя; это касается, например, острова Сите, который в то время вообще пользовался очень дурной славой: там находили пристанище воры, бандиты, беглые каторжники.

Обстановка в публичных домах тревожила власти еще при Империи, когда впервые были приняты меры для ее оздоровления. Так, в 1811 году префект полиции Пакье издал ордонанс, предписывающий закрыть все публичные дома, где не соблюдаются элементарные правила гигиены. Отдельный пункт запрещал двум проституткам пользоваться одновременно одной кроватью. Несколько позже, уже в начале 1820-х годов, было запрещено открывать публичные дома рядом с храмами, дворцами, государственными учреждениями, школами и некоторыми гостиницами. Последнее правило было принято ради того, чтобы избежать трагикомических недоразумений: прежде не раз случалось так, что иностранцы, снявшие апартаменты в благопристойном отеле, ошибались дверью и оказывались в гнезде разврата; известны и противоположные случаи, когда пьяные жильцы ломились в обычные меблированные комнаты, принимая их за бордель. По закону публичные дома должны были отстоять от церквей, дворцов и школ не меньше чем на сто шагов; если же девицы заманивали клиентов на улице, дистанцию следовало увеличить.

Представители разных ветвей парижской власти по-разному смотрели на скопление публичных домов в одном и том же квартале города. Комиссары полиции, отвечавшие за порядок в таком квартале, были решительно против, так как обилие проституток гарантировало им постоянные хлопоты. Напротив, городская администрация ссылалась на сложившуюся испокон веков традицию открывать множество подобных заведений в бедных кварталах (например, на острове Сите). Вдобавок парижские власти считали, что легче осуществлять контроль над публичными домами, расположенными поблизости один от другого, чем над заведениями, разбросанными по всему городу. Кроме того, по логике администрации, не следовало открывать публичные дома в богатых кварталах, где они составляли бы разительный контраст с роскошными особняками.

В реальности публичные дома действовали не только на острове Сите (где контролировать их было особенно легко, поскольку рядом располагалась префектура полиции), но и в центральных кварталах правого берега (в частности, на улице Сент-Оноре и в Пале-Руаяле). Между тем жившие здесь состоятельные люди тяготились столь беспокойным соседством.

Проблему для властей составляли и гостиницы, куда клиентов приводили женщины, не числившиеся в официальных списках проституток. Городская администрация предложила оригинальное решение этой проблемы: в каждой из таких гостиниц должны были постоянно проживать две проститутки, зарегистрированные в полиции; в случае беспорядков они становились надежными свидетельницами; кроме того, их присутствие служило предлогом для посещения гостиницы врачами и инспекторами. Однако реализовать этот замысел было непросто: в 1823 году, например, в 150 неофициальных домах свиданий, известных администрации, проживало лишь 48 «официальных» проституток.

Вообще в Париже возникало множество проектов, призванных упорядочить деятельность проституток. Так, в самом конце эпохи Реставрации некий домовладелец с улицы Скотобоен Сент-Оноре (то есть из квартала, занимавшего одно из первых мест по числу проституток) предложил префекту полиции Дебеллему ввести особую униформу для этих девиц. Он восклицал: «Если честные труженики, кучера фиакров или кабриолетов, носят форменную одежду, отчего бы не потребовать того же от уличных девок?»

Проект этот, разумеется, никто осуществлять не стал, тем более что сами девицы все слухи о новациях подобного рода воспринимали в штыки. Но администрация упорно добивалась того, чтобы проститутки появлялись на улице в пристойном виде (с покрытой головой и плечами) и не слишком привлекали к себе внимание. Паран-Дюшатле замечает: «Идеала мы достигнем тогда, когда мужчины, и в частности те мужчины, которые ищут общества публичных девок, смогут отличать их на улице от порядочных женщин, но эти последние и тем более их дочери узнать в них проституток не смогут, а если смогут, то лишь с большим трудом».

Между тем иностранцев, приезжавших в Париж, поражало именно то обстоятельство, что уличные девки нисколько не смущаются своего ремесла и ведут себя так уверенно, что их нетрудно спутать с порядочными женщинами. Американский дипломат Генри Викоф отмечал, что проститутки «держатся с той же непринужденностью и с тем же изяществом, что и все прочие женщины, окружающим же и в голову не приходит смотреть на них с презрением, обращаться с ними грубо или упрекать их в том образе жизни, какой они ведут». Впрочем, иностранцы не меньше удивлялись тому, что ремесло проституток в Париже регламентируется властями точно так же, как, например, торговля спиртным.

Официальная регистрация требовалась не только проституткам, но и хозяйкам публичных домов. Сначала они должны были подать письменное прошение на имя префекта полиции. После этого чиновники префектуры запрашивали у квартального полицейского комиссара сведения о просительнице и о здании, где она намерена обосноваться. Проверяли, была ли кандидатка судима, занималась ли в прошлом проституцией (в этом случае ее посылали на осмотр к врачу). Если ничего порочащего не обнаруживалось, то просительнице выдавали бумагу, где указывали число проституток, которых она может содержать в своем заведении. Каждую новоприбывшую девицу хозяйка борделя должна была не позднее чем через сутки зарегистрировать у помощника полицейского комиссара, занятого надзором за нравами. Некоторые девицы, жившие в публичном доме, полностью зависели от его хозяйки, другие обитали в ее доме на правах пансионерок и могли действовать самостоятельно. Проституток первого разряда врач регулярно осматривал непосредственно в заведении, а пансионерки были обязаны регулярно (раз в месяц) посещать врача в специальной бесплатной лечебнице (диспансере) на улице Креста в Малых Полях; проституток, которые манкировали такими посещениями, врач имел право направить на принудительное лечение.

На содержание диспансера и на выплату жалованья полицейским инспекторам, надзирающим за девицами легкого поведения, требовались деньги. С этой целью с середины XVIII века с проституток взимался налог. Однако злые языки утверждали, что полицейские тратят его не столько на лечение проституток и надзор за ними, сколько на собственные нужды. Чтобы положить конец подозрениям, префекты полиции с начала эпохи Реставрации пытались добиться от городской администрации отмены налога на проституток и субсидирования специальных лечебниц из городского бюджета. Префект полиции д’Англес подавал такие прошения в 1817, 1819, 1822 годах, однако получал отказы. Ему отвечали, что суммы, взимаемые с «жриц любви» (3 франка в месяц с «самостоятельных» проституток, 12 франков в месяц с хозяек публичных домов), являются, в сущности, не налогом, а платой врачам за их профессиональную деятельность. Только в 1828 году префекту полиции Дебеллему удалось добиться от парижской администрации выделения 75 тысяч франков на медицинское обслуживание проституток, что позволило отменить налог. Впрочем, полиция по-прежнему имела право взимать денежный штраф с проституток, избегающих медицинского осмотра, и с хозяек публичных домов, нарушающих установленные правила (либо подвергать их аресту от 24 часов до 8 суток). Инспекторы полиции в конце месяца получали от врачей список проституток, не явившихся на обследование, и принимались их разыскивать (район города, в котором каждому из инспекторов предстояло заниматься поисками, определялся по жребию). Девиц, уклонившихся от медосмотра, набиралось до четырех сотен в месяц.

Женщины в тюрьме. Худ. И. Поке, 1841

Хозяйки публичных домов, желая избавиться от надзора полиции и от необходимости платить налоги, нередко шли на хитрости. Они заявляли в полицию, что отказываются от прежнего ремесла и открывают меблированные комнаты, а затем поселяли у себя тех же проституток и продолжали зарабатывать на их ремесле уже неподконтрольно. Содержание публичных домов было весьма выгодной деятельностью; как правило, хозяйки этих заведений уходили на покой, обеспечив себе от 5 до 25 тысяч франков годового дохода; свое «дело» они могли продать за громадную сумму – от 40 до 60 тысяч франков.

Тайная проституция процветала также в разнообразных кабаках и винных лавках – повсюду, где имелась хотя бы одна отдельная комната, которую хозяин мог на время предоставить девицам и их клиентам. Тайные проститутки представляли большую опасность, поскольку зачастую были больны венерическими заболеваниями, но не желали ложиться в больницу; однако все попытки полиции пресечь их деятельность оставались тщетными.

Чрезвычайно опасными считались и проститутки, которые завлекали клиентов прямо на улицах, в частности возле театров на бульварах. Как правило, они действовали не в одиночку, а большими компаниями – до сотни человек. Девицы перегораживали дорогу обычным прохожим и тем самым помогали карманным воришкам. В первую очередь от скоплений проституток страдали торговцы: какая порядочная женщина остановится взглянуть на витрину или зайти в лавку, если у дверей ее встречает компания такого рода? В 1816 году по просьбе торговцев Пале-Руаяля был даже издан специальный указ, согласно которому проституткам запрещалось завлекать клиентов в галереях в период рождественских праздников; однако после 1825 года девицы опять получили свободу «дежурить» на пороге лавок. Когда в конце 1820-х годов в Париже стали активно строиться тротуары, проститутки сочли их своей территорией и стали еще активнее загораживать путь прохожим, нанося ущерб торговцам. В результате разгорелась целая война: торговцы старались облить девиц грязью, девицы в отместку били стекла в лавках.

Впрочем, к концу 1820-х годов эта ситуация постепенно начала упорядочиваться. Конечно, вовсе изгнать проституток с парижских улиц не удалось, однако многие районы на обоих берегах Сены были объявлены местами, запретными для заманивания клиентов. Так, проституткам не позволялось прогуливаться с «соблазнительными» целями вблизи Французского института и Пантеона, на площади Карусели, Вандомской площади и площади Людовика XV. Кроме того, им был закрыт доступ на территории возле церквей Святого Сульпиция и Сен-Жермен-л’Осеруа, в окрестности Бурбонского дворца (где заседала палата депутатов) и Дворца правосудия, на эспланаду Инвалидов и на Елисейские Поля, на улицы Дев Голгофы, Шуазеля, Шантерен, Сент-Антуанскую. Запретными стали для них даже некоторые участки улицы Сент-Оноре, а ведь именно на пересекавших ее темных маленьких улочках испокон веков располагались многочисленные публичные дома. А в 1829 и 1830 годах префект полиции Дебеллем, а затем сменивший его Манжен выпустили ордонансы, которые вообще запрещали проституткам «дежурить» на улицах.

Правда, после Июльской революции полиция перестала следить за исполнением этих ордонансов, и проститутки продолжали завлекать клиентов в центре города, но преимущественно в определенных местах: на улице Сен-Дени (сохранившей эту специализацию и поныне), на улицах Монмартрского Предместья и Сент-Оноре. Что же касается домов терпимости, которых в середине века в Париже насчитывалось около двух сотен, они постепенно вытеснялись из центра на окраины города. Убрали проституток и из Пале-Руаяля (где, по выражению Бальзака, «скучивались эти овцы»); это произошло после того, как в конце 1820-х годов была снесена так называемая Деревянная галерея (об этом, как и о самом Пале-Руаяле, см. подробнее в главе девятой).

 

 

Глава восьмая

Светская жизнь

 

Границы «большого света». Салоны, приемы и балы. Буржуа подражают аристократам. Мужские клубы. Денди, «львы» и «львицы»

 

История светской жизни в Париже в эпоху Реставрации и Июльской монархии – это история постепенного размывания границ «большого света», распространения (подчас в карикатурной форме) его привычек на другие социальные слои.

Как известно, Империя стала эпохой создания новой аристократии. После того как самого Наполеона 18 мая 1804 года провозгласили императором, братья его получили титул принцев; отныне их следовало именовать «императорскими высочествами». 30 марта 1806 года в Италии для награждения верных слуг Наполеона были созданы двадцать два герцогства. Затем были учреждены новые придворные должности: «великий канцлер», «великий казначей», «обер-камергер», «обер-церемониймейстер» и другие. Наконец, 1 марта 1808 года Наполеон издал закон об учреждении титулов, соответствующих должностям в государственном аппарате Империи. За время своего правления Наполеон пожаловал примерно 3600 титулов, в том числе 42 княжеских и герцогских, 500 графских, 1550 баронских. Общее число подданных, награжденных этими титулами, равнялось 3300 (некоторые имели по два титула одновременно). После падения Наполеона Бурбоны не стали отбирать дарованные императором титулы, однако существование имперской знати при дворе Людовика XVIII и Карла X было не всегда легким. Особенно неприятно чувствовали себя жены «имперских» герцогов и графов: хотя благодаря титулу своих супругов некоторые из них, как уже говорилось в главе третьей, обладали почетными привилегиями, «настоящие», прирожденные герцогини и графини все равно смотрели на них с пренебрежением.

Представители имперской знати очень ревниво относились к своему положению в свете. Поэтому они особенно болезненно восприняли оскорбление, нанесенное им в начале 1827 года австрийским послом графом Аппоньи. Его предшественник Венсан вообще не посылал имперской знати письменных приглашений на приемы в посольстве, а слугам запрещал докладывать о гостях – именно для того, чтобы не оглашать их титулов. Аппоньи же поступил иначе. Он велел слугам представлять всех гостей, но при этом не называть таких титулов, в которых использовались топонимы земель, некогда захваченных Наполеоном, а после 1814 года возвращенных Австрии. Поэтому 24 января 1827 года герцогиню Рагузскую представили как госпожу Мармон, герцога Тревизского – как маршала Мортье, а герцога Тарентского – как маршала Макдональда. Разразился громкий скандал, после которого имперская знать стала бойкотировать резиденцию австрийского посла.

Светское общение протекало прежде всего в салонах. Главенствовали в них, как правило, женщины. Во второй половине дня (в промежутке от двух до шести часов пополудни) светские дамы устраивали для друзей и знакомых приемы «малые» (для самых близких) или «большие» (для более широкого круга). Такие приемы считались «утренними» – в отличие от вечерних, происходивших в самом деле вечером, после обеда. Тогда же, вечером, люди из высшего общества приглашали гостей (порой до трех-четырех сотен) на рауты или балы. Рауты начинались чуть раньше балов, около 9 вечера, и раньше заканчивались: гости пили прохладительные напитки и ели сласти, болтали, танцевали, играли или слушали музыку, а затем уезжали. Балы тянулись дольше – порой до 4 часов утра; после полуночи гостям подавали ужин.

Парижские балы имели множество разновидностей; Дельфина де Жирарден, большой знаток светской жизни, наполовину в шутку, наполовину всерьез подразделяла их награндиозные(балы на тысячу персон с роскошным угощением и в не менее роскошных интерьерах),тщеславные(балы элегантные, но неуютные, куда хозяева приглашают только тех, кто стоит выше них, а гости нехотя снисходят до хозяев),туземные(где все друг друга знают, держатся естественно и чувствуют себя как дома),холостяцкие(где особенно много красавиц),импровизированные(их устраивают путешественники, оказавшиеся в Париже проездом),детские(они, как правило, проходят днем и нередко бывают костюмированными),придворные, балыв честь знаменитостейи, наконец,вынужденныебалы (на которых не получает удовольствия никто: ни хозяева, устраивающие их по обязанности, ни гости).

На балах и раутах много танцевали, однако танцы были далеко не единственной составляющей парижской светской жизни; ничуть не меньшее значение имели разговоры, происходившие во время светских приемов, – обсуждение литературных и театральных новинок, споры на политические темы, обмен остроумными репликами.

 

Бальный вечер. Худ. Ж.-А. Марле, ок. 1825

Париж не случайно с XVIII столетия считался не только столицей моды, но и столицей светской беседы. Хотя было принято рассуждать о закате салонной культуры в XIX веке, в Париже эпохи Реставрации и Июльской монархии сохранились салоны, где блистали умом и талантами самые яркие политики и литераторы своего времени. Назовем хотя бы один – салон прославленной красавицы Жюльетты Рекамье. После того как ее муж, банкир Рекамье, разорился, госпожа Рекамье поселилась в скромной «келье» женского монастыря Аббеи-о-Буа (Лесное аббатство) на Севрской улице (монахини сдавали квартиры в своем монастыре мирским особам женского пола); здесь, сначала в «келье» на четвертом этаже, а затем в более просторной квартире на втором этаже, она с начала 1820-х годов принимала знаменитых людей своего времени; здесь бывали философ Пьер-Симон Балланш и литератор Жан-Жак Ампер, историк Алексис де Токвиль и писатель Астольф де Кюстин, критик Сент-Бёв, скульптор Давид д’Анже и многие другие; а главное, сюда постоянно приезжал возлюбленный хозяйки, великий Шатобриан, и в 1830-е годы с его согласия и в его присутствии здесь устраивались «для немногих» чтения его неопубликованной мемуарной книги «Замогильные записки».

Салон в Аббеи-о-Буа мог считаться образцовым не только благодаря прославленным посетителям и увлекательным беседам, но и потому, что его посещали люди самых разных убеждений: роялисты и конституционалисты, консерваторы и либералы, – и все мнения мирно уживались здесь в пределах небольшой гостиной. Именно за умение создавать такую атмосферу, в которой людям важнее общаться друг с другом и друг другу нравиться, нежели с пеной у рта отстаивать свое собственное мнение и собственные политические пристрастия, посетители ценили хозяек самых знаменитых парижских салонов.

Атмосфера в парижских салонах отличалась также высоким интеллектуальным уровнем. Вспомним, например, не раз цитируемую в нашей книге сочинительницу светских хроник Дельфину де Жирарден; в ее салоне бывали Теофиль Готье и Виктор Гюго, Александр Дюма и Альфред де Мюссе, Бальзак и Ламартин. Они читали отрывки из новых произведений, обсуждали услышанное. Разумеется, такими блестящими гостями могли похвастать не все парижские дамы, однако увлекательные беседы велись в Париже во многих салонах.

Особенно ясно это было заметно при их сравнении с салонами русскими. Г-жа де Сталь, оказавшаяся в России летом 1812 года, констатировала: «Под обществом русские, в отличие от нас, понимают вовсе не собрание мужчин и женщин острого ума, которые с приятностью беседуют меж собой. В России общество подобно многолюдному празднеству, здесь люди едят фрукты и диковинные яства из Азии и Европы, слушают музыку, играют, одним словом, ищут впечатлений сильных, но не затрагивающих ни ума, ни души; то и другое пускают они в ход, когда переходят от жизни светской к жизни деятельной. Вдобавок русские в большинстве своем весьма мало образованны, не имеют вкуса к серьезным беседам и не стремятся тешить свое самолюбие, блистая умом. Остроумие, красноречие, литература – вещи, в России неизвестные; здесь гордятся и чванятся роскошью, могуществом и отвагой».

С годами ситуация переменилась не слишком радикально. Те же самые различия бросались в глаза русским знатокам светской жизни, посещавшим парижские салоны при Июльской монархии. Например, Н.С. Всеволожский писал: «У нас собираются на балы, на обеды, на вечера, где принимают великолепно, роскошно; но едва успеешь поклониться хозяевам, как уже подают карты, и усадят на весь вечер беседовать втроем или вчетвером, за ломберный стол. Мне часто случалось, после продолжительного вечера, уезжать домой, не видавши, кто были со мною гости; а собрание было многолюдное. Здесь этого не случается: на вечерах редко играют в карты, и то на одном столе, какие-нибудь старички или старушки, в вист по 10-ти коп., не более. Хозяйка дома старается каждому дать случай вступить в разговор, и вообще говорят тихо, не возвышая голоса. Самая утонченная вежливость господствует при этом, и никто не позволяет себе даже двусмысленного намека. Обыкновенными предметами разговоров бывает театр, литература, очень редко политика, причем шутки и острые слова сверкают беспрерывно. Женщины всегда нарядны, одеты со вкусом и, можно сказать, царствуют в этих беседах. Все внимание мужчин обращено к ним: они душа всякой беседы. Здесь не ужинают никогда и развлекаются не поздно. Я проводил время в этих обществах чрезвычайно приятно; но необходимое условие для каждого посетителя: платить свою дань любезности или уметь приятно занять других».

Впрочем, столь благоприятное впечатление могло сложиться у Н.С. Всеволожского потому, что в середине 1830-х годов он посещал преимущественно те салоны, где господствовали неписаные «старинные» правила. Другой русский путешественник, князь П.А. Вяземский, оказавшийся в Париже в ту же самую пору, отзывался о парижских салонах, напротив, весьма критически:

«Общества все очень многолюдны, и народ все кочующий из одного салона в другой: это беспрерывная ярмонка. Учтивая хозяйка, например, герцогиня де Розан, скажет каждому пять слов приветливых, и только: другие и того не скажут – поклонятся, да и полно. Все приезжают на десять минут, ибо в один вечер надобно перебывать в трех и более домах. Хорошо, когда уже сроднишься с общим разговором, то успеешь с налету поменяться словами, которые в связи с предыдущими и последующими, но чужому, постороннему что сказать тут при этой вечной передвижке, кроме пошлых слов обрядного пустословия?»

Сходное разочарование испытал десятком лет раньше другой русский князь, П.Б. Козловский, оставивший в своей «Социальной диораме Парижа» язвительное описание «министерского салона в те вечера, когда министр принимает широкую публику»: «Прибыть в дом министра вы обязаны не раньше половины девятого, а уйти – не позже чем без четверти десять. Шеренга жандармов, растянувшаяся вдоль улицы, сразу удостоверяет вас, что нынче двери особняка его превосходительства открыты для толпы. Чиновник в черном фраке сидит у дверей салона и записывает имена прибывших к министру на поклон, дабы рано или поздно их вознаградили за этот приход приглашением на обед. Хозяйка дома всегда располагается подле камина, а от ее стула тянутся в форме подковы два ряда стульев для дам. Приди какому-нибудь царедворцу в голову усесться на один из них, пусть даже все они будут свободны, его сочтут весьма бесцеремонным: разве что какой-нибудь бесстрашный посол иной раз, в самом конце приема, опустится на дамский стул, желая дать отдых усталым членам. Столов для карточной игры в залах нет; даже если вы будете умирать от жажды, ни одна благодетельная рука не подаст вам ни стакана сахарной воды, ни чашки чаю. Вблизи его превосходительства царит тишина, а если вы и заведете какой-то разговор, то увидев, что к вам приближается хозяин дома, тотчас замолчите, чтобы дать ему возможность почтить вас двумя-тремя словами, – ибо за этим вы, собственно, и пришли. Министр обычно помещается поближе к двери; чернь он приветствует молчаливым кивком, избранных удостаивает нескольких слов».

Следует пояснить, что министром, которого описывает Козловский, был не кто иной, как прославленный писатель Шатобриан (в 1823–1824 годах он возглавлял Министерство иностранных дел). Так вот, русского мемуариста особенно огорчило отсутствие в зале «групп женщин и мужчин, увлеченных приятной беседой» – именно потому, что такую беседу всякий гость ожидал услышать в любом парижском салоне, а тем более у Шатобриана, и, не обнаружив ничего подобного, был страшно разочарован. Зато другой салон, хозяйкой которого была герцогиня де Дюрас, жена высокопоставленного сановника и автор нескольких романов, произвел на Козловского самое благоприятное впечатление, ибо полностью отвечал представлениям о настоящем французском обществе, где «наслаждаются равенством, не досягаемым нигде, кроме царства ума»: «Здесь разговаривают обо всем, но выказывают такое чувство меры и такой хороший вкус, что царедворец не нашел бы, к чему придраться в отношении формы споров, а мыслитель – в отношении их содержания. Политика, новые сочинения, литература, театры становятся по очереди предметами беседы, герцогиня же обладает талантом, какой можно почерпнуть только из глубины собственного сердца, – способностью слушать всякого собеседника с доброжелательством и обращать внимание лишь на то, что показывает его в выгодном свете».

Именно такую идеальную светскость русские путешественники надеялись встретить в парижских салонах, а не встретив, роптали и негодовали. Высказывают мемуаристы и другие претензии. Парижские балы казались некоторым русским аристократам слишком беспорядочными, «анархическими». Дипломат Виктор Балабин свидетельствовал в дневнике 1843 года: «Нет ничего более противоположного, чем атмосфера бала в Санкт-Петербурге и в Париже. Если у нас все подчинено иерархии, то здесь во всем господствует анархия; у нас пять или шесть дам, вознесенных на вершину света милостью государя, голосом моды или собственной красотой, царят деспотически и блистают славой заслуженной или заемной, погружая всех остальных в безвестность и тьму. Здесь все происходит совершенно иначе, и светская львица, которая в одном салоне будет окружена толпою обожателей, в другом едва отыщет одного-двух друзей. То же самое и со львами: в одном кружке они блещут умом и красотой, но в тот же самый вечер в другом доме решительно отступают на второй план».

Кроме того, приезжие из России, даже самые доброжелательные, отмечали, что французские балы по сравнению с русскими «имеют вид тесный и бедный». Н.С. Всеволожский, например, пишет: «Парижских балов у частных людей нельзя сравнивать с нашими, потому что в большей части домов комнаты невелики, и следовательно, танцующие и зрители почти всегда стеснены. Я видал здесь балы званые в таких комнатах, где, казалось, не поместились бы и двадцать человек, а их теснилось и двигалось до полутораста».

Больше того, некоторым русским путешественникам казались тесными даже роскошные дипломатические салоны. Так, особняк австрийского посольства на улице Святого Доминика, нанятый послом Аппоньи в 1826 году у вдовы маршала Даву за 60 тысяч франков в год, считался одним из прекраснейших парижских дворцов. В нем было девять гостиных для приемов и английский сад. Но на фоне русских особняков и бальных зал этот дом мог показаться бедным и тесным; во всяком случае, таким его изображает А.Н. Карамзин в письме к родным от 10 января 1837 года: «Народу толпилось тьма в четырех комнатах,порядочноосвещенных, из которых ни одной не было больше Вашей столовой; танцевали в двух, в одной паркет, а в другой крашеный пол!!! <…> Здесь вальсировать опасно, места мало, а неискусные французы так и виляют вправо и влево; я действовал решительно и в два тура сшиб с ног три пары; знай наших! Людей мало, буфет бедный, скверный чай, разливаемый из медного самовара, в сенях веревочный ковер!!.. Одним словом, парижские балы не чета нашим! и не могут выдержать сравнения ни в пышности, ни в красоте женщин, ни в искусстве танцоров, ни даже в богатстве и щегольстве уборов».

Не только русские аристократы, но и некоторые французские наблюдатели критиковали парижские балы и приемы. Вот описание «новых тенденций» светской жизни в «Историческом ежегоднике» Шарля-Луи Лезюра за 1821 год: «В частных домах повсюду устраиваются балы; в нынешнем году балы эти проходят не так, как раньше: в прежние времена хозяин дома приглашал к себе столько друзей или знакомых, сколько могут вместить его парадные залы, и мог при необходимости назвать каждого приглашенного по имени. Теперь не то: в залу, рассчитанную на сотню человек, приглашают две сотни, причем добрая половина из них хозяину дома неизвестна. В частный дом теперь входят так же непринужденно, как в кафе; гость предпринимает попытку добраться до хозяйки дома и засвидетельствовать ей свое почтение – попытку, которая, впрочем, зачастую оказывается тщетной, – а затем, исполнив эту докучную обязанность, принимается искать себе собеседников, с которыми он по крайней мере знаком; гости проталкиваются сквозь толпу, пихают друг друга локтями, наступают друг другу на ноги…»

Балов стало так много, пишет в январе 1824 года «Журналь де Пари», что чувствуется острая нехватка оркестрантов для музыкального сопровождения танцев; дело дошло до того, что в некоторых домах танцуют под одно лишь пианино.

Все дело в том, что круг людей, устраивающих балы и приемы, постоянно расширялся; представителям мелкой буржуазии хотелось вести себя так, как принято в светском обществе. Л. Монтиньи, автор книги «Провинциал в Париже» (1825), перечисляет неписаные правила для устроителей балов: частный дом должен стать похожим на общественное здание; ворота следует держать открытыми, двор и подножие лестницы осветить плошками; слуги должны выдавать гостям номерки в обмен на верхнюю одежду, оставляемую в гардеробной.

Американский путешественник оказался на вечере у парижского лавочника: из-за тесноты здесь было очень неудобно кружиться в вальсе или танцевать кадриль; на фортепьяно играли хозяйские дочери, а не профессиональные музыканты; грог, который подавали гостям, больше напоминал подслащенную воду. Тем не менее в небольшую гостиную, в другое время служившую столовой, набилось тридцать пять человек. По местным понятиям, это был настоящий бал. Гостям здесь даже предоставляли такой же выбор, как на балу аристократическом: те, кто не хотел танцевать, играли в карты. Аристократы, конечно, относились к таким вечерам с презрением и видели в них карикатурное и вульгарное подражание великосветским приемам. Но для самой буржуазной публики такое времяпрепровождение было чрезвычайно важным, поскольку способствовало ее приобщению к светскому образу жизни.

Впрочем, угнаться за знатными и богатыми господами людям из буржуазной среды было нелегко. Дельфина де Жирарден с аристократическим презрением и немалой язвительностью описывает в феврале 1840 года бал в доме одного из парижских буржуа: «Гостиная совсем невелика, и чтобы не потерять ни единого кусочка пространства, оркестр запихивают в альков соседней спальни; разодетые матери семейства мучаются на жестких скамьях, какие обычно стоят в школьных классах; прохладительные напитки подают очень скупо под тем предлогом, что позже будет сервирован ужин. После полуночи их перестают подавать вовсе – под тем же предлогом. В час пополуночи все гости умирают от жажды и смотрят вокруг с тревогой. Хозяйка дома имеет вид весьма озабоченный; она больше ни с кем не разговаривает, но ласково улыбается тем, кто собрался уходить. Является слуга с вопросом: “Не пора ли подавать?” – “Нет, – отвечает она, – здесь еще слишком много народу”. Она по-прежнему выжидает; выжидает так терпеливо, что самые отважные утрачивают мужество, а самые голодные не находят в себе сил бороться со сном. Наконец она командует: “Подавайте”. И когда вожделенный миг наступает, усаживается наедине с супругом за стол, накрытый на пятнадцать человек, меж тем как гостей на балу побывало целых три сотни. Ибо в празднествах такого рода верх тщеславия состоит в том, чтобы посулить гостям ужин, но верх дипломатии заключается в том, чтобы ужин этот им не достался».

Итак, светское общение становилось достоянием самого широкого круга лиц – но зато утрачивало ту изысканность и то очарование, какими обладало общение «избранных». Этот процесс «демократизации», начавшийся уже в эпоху Реставрации, продолжался и даже ускорялся при Луи-Филиппе.

«Противоядием» размыванию светского круга были призваны служить клубы, или «кружки» – сугубо мужские формы проведения досуга в местах, куда женщины доступа не имели. В главе третьей описан «кружок» как форма приема гостей у короля, но в Париже существовали и кружки другого рода; их быт исследован в книге А. Мартен-Фюжье.

Самым элитарным из них считался клуб под названием «Союз». Он был основан в 1828 году известным англоманом герцогом де Гишем и до 1857 года располагался на пересечении улицы Грамона и бульвара Итальянцев. Для вступления в этот «кружок» необходимо было заручиться рекомендациями двух членов клуба и пройти процедуру голосования, причем кандидатуру новичка должны были поддержать не менее дюжины членов. Вступительный взнос равнялся 250 франкам, а затем принятый в клуб был обязан платить столько же каждый год. Среди членов «Союза» были такие знаменитости, как дипломат Шарль-Морис де Талейран, прославленный денди граф Альфред д’Орсе, барон Джеймс Ротшильд. Этот последний был принят в клуб не как богатый банкир, а как генеральный консул Австрии в Париже. Деловые люди в «Союз» не допускались: это был кружок аристократов-монархистов и дипломатов. Основанный в конце эпохи Реставрации, клуб при Июльской монархии быстро превратился в союз людей, недовольных новой властью и тоскующих по старым временам. Преимущества, предоставляемые членам «Союза», перечисляет в дневнике секретарь русского посольства в Париже Виктор Балабин, принятый в этот клуб в 1842 году: «Здесь можно получить за 5 франков превосходный обед; здесь к услугам членов кружка всевозможные газеты, здесь каждый может держаться, как ему заблагорассудится, сесть или лечь, снять шляпу или надеть шляпу».

Одним словом, светский житель Парижа мог проводить здесь время в свое удовольствие, а отсутствие женщин сообщало этому времяпрепровождению особую непринужденность.

Другой клуб, основанный в 1833 году, носил не совсем обычное для светского сообщества название «Сельскохозяйственный кружок» (злые языки именовали его просто «Картошкой»). В него входили представители аристократических родов, интересующиеся экономикой и сельским хозяйством. В стенах клуба, расположенного в Нельском особняке на набережной Вольтера, устраивались лекции, посвященные научным, экономическим и художественным проблемам, – от производства сахара и улучшения железных дорог до судеб классической трагедии и выступлений актрисы Рашель. Но члены «Сельскохозяйственного кружка» собирались не только для того, чтобы слушать лекции: они читали газеты, играли в карты, беседовали.

Пожалуй, наиболее знаменитым парижским «кружком» был Жокей-клуб, основанный в июне 1834 года и располагавшийся в самом сердце модного Парижа – в районе бульваров. Первые два года клуб находился в доме на пересечении бульвара Итальянцев и Гельдерской улицы, а затем переехал в особняк на углу Монмартрского бульвара и улицы Друо (тогда – улицы Гранж Бательер), где оставался до 1857 года. Жокей-клуб изначально насчитывал шестьдесят членов, каждый из которых должен был заплатить вступительный взнос 150 франков, а затем платить ежегодно по 300 франков членских взносов. Из этой суммы 200 франков шло самому клубу, а 100 – в пользу основанного годом раньше Общества соревнователей улучшения конских пород во Франции. В это Общество входили не только посетители скачек, но и коннозаводчики, и любители верховой езды. Таких практиков в парижском светском кругу было не слишком много, зато желающих проводить время за разговорами о фешенебельном конном спорте нашлось немало, так что новых членов приходилось выбирать очень придирчиво. Чтобы вступить в Жокей-клуб, требовалось представить три рекомендации, а затем не менее шести членов клуба должны были единогласно высказаться в пользу кандидата. С помощью этих ограничений члены клуба старались сохранить его элитарный характер. В Жокей-клуб принимали людей разных политических взглядов – лишь бы они вели блестящий светский образ жизни. А вот писателя Альфреда де Мюссе в этот клуб не приняли – под тем предлогом, что он не ездит верхом.

Несмотря на жесткий отбор, число членов Жокей-клуба постоянно увеличивалось: в одном только 1838 году оно выросло на целую сотню человек. Парижане стремились вступить в Жокей-клуб, так как здесь они могли за сравнительно небольшую плату провести время с большой приятностью: поесть не хуже, чем в самых роскошных ресторанах Парижа, поиграть на бильярде и в карты (эту возможность они сохранили даже после 1837 года, в конце которого все игорные дома в Париже были официально закрыты). На обед надо было записываться с утра, а подавать его начинали с шести часов вечера, так что гости могли потом отправиться в театр или на бал; по окончании спектаклей они зачастую вновь возвращались в клуб.

Пристрастие мужчин к проведению досуга в клубах отнюдь не означало, что они чуждаются женского общества. Просто-напросто когда посетители клубов хотели провести время в обществе дам, они предпочитали более веселое и менее обязывающее общество дам легкого поведения.

Когда светскими людьми перестали считаться исключительно аристократы, принятые при дворе, в салонах стали блистать новые знаменитости – денди и «львы».

Парижский фат. Худ. П. Гаварни, 1841

Парижские денди 1830-х годов – это не просто элегантные молодые люди, тратящие огромные суммы на одежду, лошадей и экипажи, театр и рестораны. Это те, кто вводил самих себя в моду, превращая собственный внешний облик и поведение в образцы для подражания. О денди судили не по его происхождению и не по его занятиям, а исключительно по тому, как он преподносил себя окружающим, по его образу жизни и манерам. Для того чтобы выглядеть модно и элегантно, парижскому денди требовались большие деньги – в конце 1830-х около ста тысяч франков в год. Для сравнения скажем, что прославленная певица Малибран получала в год 75 тысяч, а годовое жалованье средней модистки не превышало тысячи франков. Публикация в газете «Антракт» от 10 января 1839 года позволяет судить о расходах парижского денди. 14 тысяч франков ему требовались для того, чтобы нанять квартиру с конюшней в модном квартале – на улице Риволи или на улице Горы Фавор. 20 тысяч франков уходили на покупку и содержание трех караковых жеребцов (для утренних прогулок) и еще одной лошади – для вечерних прогулок в экипаже. В 18 тысяч франков обходились услуги ювелира, снабжавшего денди часами и цепочками, камеями и кольцами, портсигарами и запонками. 5 тысяч франков денди отдавал портному, который шил ему фраки и рединготы, костюмы для верховой езды и для охоты; столько же поступало в карман сапожника; 4 тысячи франков стоили сорочки, 3 тысячи – шляпы, полторы тысячи – перчатки (ежедневно требовались две пары новых), одну тысячу – трости и хлысты (которые в театрах приходилось сдавать в гардероб, тоже за деньги); 800 франков в год уходили на духи. Недешево обходилась и многочисленная челядь, без которой денди обойтись не мог; 7,5 тысячи франков он платил слугам: 3 тысячи – камердинеру, который его брил и завивал, 2,5 тысячи – кучеру, 2 тысячи – мальчику-груму, который сопровождал хозяина во время поездок в город. 4 тысячи франков денди тратил на еду, 3 тысячи – на посещение театров (плюс еще 200 франков на лорнеты и зрительные трубки), 1200 франков – на цветы. Около 6 тысяч в год уходило на чаевые, уплату карточных долгов и проигранные пари.

Впрочем, денди важно было не просто потратить деньги, но сделать это так, чтобы обратить на себя внимание. Например, журналист Сен-Шарль Лотур-Мезере заслужил в 1830 году прозвище «кавалера с камелиями», поскольку первым стал носить в петлице этот цветок, который стоил целых 5 франков (столько же, сколько обед в неплохом ресторане). Денди-журналиста дороговизна не смущала: порой он менял цветок даже два раза в день. Впрочем, Лотуру-Мезере не суждено было навеки связать свое имя с «фешенебельным» цветком: в 1848 году Александр Дюма-сын выпустил свой роман «Дама с камелиями», и «дама» вытеснила «кавалера» из умов светской публики.

От денди отличались «львы» – люди, возбуждавшие всеобщее любопытство не просто своим внешним видом, но какими-либо свершениями. В 1830–1840-е годы «львами» называли тех, кого сейчас назвали бы «звездами». К числу таких «львов» относились бесстрашные путешественники, побывавшие в Африке или в Персии, а также приезжие из экзотических стран. Когда посол тунисского бея прибыл в Париж вместе с восемью женами, его страстно захотели увидеть в своих гостиных все дамы квартала Шоссе д’Антен, и африканец на время сделался парижским «львом». Роль «львов» могли играть прославленные музыканты или авторы нашумевших книг. При этом все денди мечтали хоть на несколько дней сделаться «львами», то есть привлечь к себе всеобщее внимание. Согласно афоризму Дельфины де Жирарден, «денди – это тот, кто хочет, чтобы на него смотрели, а лев – тот, на кого все хотят смотреть». Писательница приводит в пример представление «Дочь эмира», которое с большим успехом давалось в 1839 году в театре «У ворот Сен-Мартен». В нем американский дрессировщик Ван Амбург изображал араба, отданного на растерзание хищникам; американец выходил на сцену в обществе самых настоящих тигров и львов, но оставался целым и невредимым; больше того, целым оставался и ягненок, которого Ван Амбург запускал в клетку с хищниками. Дельфина де Жирарден задает вопрос: кого из выступающих в этом спектакле можно назвать «львом»? И отвечает: не хищника и не ягненка, а только дрессировщика.

В 1840-х годах в Париже появились не только «львы», но и «львицы». Так называли не «дам полусвета» (как во второй половине XІX века), а светских женщин, которые стремились выделиться с помощью «мужских» рекордов. «Львицы» принимали участие в скачках с препятствиями, стреляли из пистолета и ездили на охоту, а прогуливаясь в колясках по Булонскому лесу или Елисейским Полям, курили настоящие гаванские сигары.

 

 

Глава девятая

Парижские кварталы. городское жилье

 

Сен-Жерменское предместье. Квартал Маре. Квартал Шоссе д’Антен. Предместье Сент-Оноре. Пале-Руаяль. Бульвары. Многоэтажные дома. Жилье для приезжих: гостиницы, семейные пансионы, меблированные комнаты, наемные квартиры

 

И французы, и иностранцы регулярно отмечали, что Париж есть не что иное, как «собрание нескольких разных городов под одним именем» (леди Морган), а обитатели каждого квартала «представляют собой самостоятельную нацию» (слова Этьенна де Жуи, публиковавшего в середине 1810-х годов нравоописательные очерки под псевдонимом «Пустынник с улицы Шоссе д’Антен»).

Другой нравоописатель, Л. Монтиньи, утверждал в 1825 году, что даже места для прогулок у парижан строго связаны с их сословной принадлежностью. Так, элегантная дама ни за что не согласится дышать воздухом в Люксембургском или в Ботаническом саду, потому что эти места считаются совершенно не аристократическими: в первом гуляют в основном няньки с детьми, рантье и студенты, во втором – иностранцы, а из парижан – лишь люди незнатные. «Фешенебельный» (от английского fashion – мода) молодой человек изберет для прогулок бульвар Итальянцев, причем прогуливаться будет только по одному-единственному участку северной стороны этого бульвара (от кафе Риша на углу улицы Ле Пелетье до «Парижского кафе» на углу улицы Тебу). Единственным местом, где разные разряды гуляющих парижан могут совпасть в одном пространстве, Монтиньи называет сад Тюильри.

Как уже было сказано в пятой главе, Париж в эпоху Реставрации и при Июльской монархии был поделен на 12 округов и 48 кварталов. Однако помимо административного существовало еще и другое, неформальное деление: разные части города имели различную репутацию.

Один из русских путешественников, В.М. Строев, лаконично сформулировал эти различия: «Тюилери, Вандомская площадь и Елисейские Поля – жилище короля и место гулянья; Шоссе д’Антен, Пале-Рояль и предместие Монмартрское – жилище богатых негоциантов и людей, живущих доходами; Пуассоньерское предместие с окрестностями – здесь живут небогатые семейства, ищущие не веселости, а дешевизны; Лувр и улица Сент-Оноре – убежище среднего класса; Сен-Денисское и Сен-Мартенское предместия – здесь живут рабочие и ремесленники; квартал Тампля – самый дешевый; кварталы Сент-Авуа и Арсис отдалены от шума и движения парижского; в Маре (на Болоте) живут старики и старухи, а в Сент-Антуанском предместии черный народ; остров св. Лудовика не похож на другие части Парижа по своему уединению и бесшумию; Сен-Жерменское предместие – жилище благородных герцогов, перов и всяких аристократов, по рождению, по богатству и по таланту; Латинский квартал – Сорбонна, Медицинская академия и студенты с своими гризетками; Ботанический сад и Обсерватория, предместия Сен-Марсель и Сен-Жак – тут живут ученые и самый простой народ, работающий поденно на фабриках».

 

Сен-Жерменское предместье. Худ. А. Монье, 1828

Некоторые районы Парижа сохранили свою «специализацию» и по сей день: так, Латинский квартал (на левом берегу Сены) по-прежнему остается студенческим, а остров Сен-Луи (у Строева «св. Лудовика») по-прежнему тих, однако в целом репутация кварталов за полтора столетия изменилась, причем в некоторых случаях весьма радикально.

Например, остров Сите в первой половине XIX века, до грандиозной перестройки Парижа, произведенной префектом Оссманом, выглядел совсем иначе, чем сейчас, когда здесь толпятся туристы. Знаменитый роман Эжена Сю «Парижские тайны», действие которого начинается в ноябре 1838 года, открывается описанием «лабиринта темных, узких, извилистых улочек Сите – прибежища и места встречи всех парижских злоумышленников». Сите глазами Эжена Сю – это «грязная вода, текущая посреди покрытой слякотью мостовой»; «обшарпанные дома с немногими окнами в трухлявых рамах почти без стекол»; «темные крытые проходы, ведущие к еще более темным, вонючим лестницам»; «лавчонки угольщиков, торговцев требухой или перекупщиков завалявшегося мяса»; гулящие девицы, которые в ожидании клиентов прячутся в «крытых арочных входах – сумрачных и глубоких, как пещеры». Это изображение Сите – вовсе не художественное преувеличение романиста, о чем свидетельствует отзыв русского дипломата Д.Н. Свербеева, которого пятнадцатью годами раньше тоже неприятно поразили «теснота, духота, безобразная нечистота, особливо того квартала, в котором находилась церковь Notre-Dame».

Репутация разных кварталов города имела для его жителей огромное значение. Для парижанина 1820–1840-х годов сказать о человеке, что он житель Сен-Жерменского предместья или обитатель Маре, значило дать едва ли не исчерпывающую характеристику его политических убеждений и бытовых пристрастий, его манеры обставлять дом и одеваться. Примерно так же мы сейчас рисуем обобщенный портрет человека, сказав, что он живет на Рублевском шоссе или, напротив, в Южном Бутове.

Пожалуй, самым знаменитым из всех парижских кварталов было Сен-Жерменское предместье. Недаром его иногда называли просто Предместьем (с заглавной буквы). Впрочем, такое именование в XIX веке уже было анахронизмом, так как Сен-Жерменское предместье давно находилось в черте города. Оно располагалось на левом берегу Сены; с востока его ограничивала улица Святых Отцов, с запада – Дом инвалидов, с севера – набережная Сены, с юга – ограда семинарии Иностранных миссий. В состав Предместья входили пять длинных улиц: Бурбонская (с 1830 года – Лилльская), Университетская, Гренельская, Вареннская и Святого Доминика.

С середины XVIII века квартал был заселен аристократами, которые чередовали жизнь в городе с пребыванием в Версале, близ королевского двора. Во время Революции многие жители Сен-Жерменского предместья отправились в эмиграцию, а не успевшие бежать погибли на эшафоте; имущество тех и других было национализировано и распродано. Однако с 1796 года бывшим владельцам начали постепенно возвращать их собственность, а в 1825 году был принят закон о частичной компенсации аристократам стоимости потерянного имущества – «закон о миллиарде для эмигрантов». Полученные средства позволили некоторым семьям отремонтировать свои особняки, и к концу эпохи Реставрации Сен-Жерменское предместье вновь оказалось полностью заселенным. Жизнь в особняке постепенно становилась признаком принадлежности к старинной аристократии (тогда как представители крупной буржуазии предпочитали жить в роскошно обставленных просторных квартирах многоэтажных домов). Одна лишь улица Святого Доминика насчитывала двадцать пять особняков, построенных в XVIII, а то и в XVII веке.

Сен-Жерменское предместье отличалось от других районов французской столицы и манерами своих обитателей, и внешним видом улиц и домов. Английский денди, заглавный герой романа Э. Бульвер-Литтона «Пелэм, или Приключения джентльмена» (1828), признается: «Я люблю этот квартал. Если только мне доведется еще раз посетить Париж, я непременно поселюсь там. Это особый мирок, совершенно не похожий на те, хорошо знакомые англичанам улицы и переулки, где они по преимуществу обитают. В этом предместье вы действительно находитесь среди французов – среди окаменелых остатков старого строя; вас поражает унылое, но освященное веками величие зданий – там вам нигде не попадется сверкающий белизной, выстроенный в самом модном стиле дворец какого-нибудь nouveau riche [нового богача]. Все, даже неровные булыжники мостовой, дышит надменным презрением к новшествам; стоит вам только перейти один из многочисленных мостов, и вы мгновенно переноситесь в другую эпоху, вдыхаете воздух иного века. <…> Старинные особняки с их угрюмыми фронтонами и горделивым презрением к комфорту; лавки – такие, какими они, по всей вероятности, были в аристократические дни Людовика XIV, прежде чем под влиянием вульгарных британцев лавочники обнаглели, а товары подорожали; общественные здания, по сей день красноречиво свидетельствующие о великой щедрости прославленного grand monarque [великого монарха]; кареты с расписными украшениями и внушительным кузовом; могучие лошади нормандской породы с огромными неподрезанными хвостами; слегка надменные, хоть и весьма учтивые люди, на которых Революция как будто не наложила печати демократического плебейства, – все это оставляет смутное, неясное впечатление седой старины. Даже к веселью там примешивается нечто торжественное, а в роскоши сквозит обветшалость. Там вы видите великий французский народ не изменившимся, не запятнанным общением с ордами тех кочующих многоязычных иноплеменников, что стекаются на великую парижскую ярмарку наслаждений».

Слова «Сен-Жерменское предместье» обозначали не только определенное место на карте Парижа, но и особый стиль жизни, старинное изящество языка и манер. Под Сен-Жерменским предместьем подразумевали те двести-триста парижских семейств, которые могли похвастать древностью рода и дворянских титулов, а также близостью к королевскому двору. Настоящие герцоги и графы из Сен-Жерменского предместья не считали ровней себе не только нуворишей-буржуа, но и представителей имперской знати (которые тоже владели особняками в этом районе Парижа).

После падения Наполеона старые аристократы, при Империи не желавшие служить «узурпатору», вернулись на королевскую службу. Сен-Жерменское предместье располагалось очень удобно для них – прямо напротив Тюильри, так что придворным было достаточно пересечь мост через Сену, чтобы попасть во дворец.

Принадлежать к Сен-Жерменскому предместью значило исповедовать монархистские убеждения, противиться революционным и имперским новациям, иметь за своей спиной множество поколений родовитых предков, возрождать обычаи и стиль жизни Старого порядка. Конечно, особняки, где «дышал дух Сен-Жерменского предместья», встречались и вне этого парижского квартала, так что «человеком Сен-Жерменского предместья» мог оказаться и тот, кто жил в другом районе города. Важен был не адрес, а социальное происхождение. Сен-Жерменское предместье отторгало чужаков, даже если они весьма высоко поднялись по служебной лестнице. Так, богатейший банкир Антуан Руа (состояние которого доходило до 40 миллионов франков), получивший титул графа и звание пэра от Людовика XVIII, в январе 1829 года решил устроить большой бал. Руа, в это время занимавший пост министра финансов, пригласил в свой особняк на улице Риволи, на правом берегу Сены, всю знать Сен-Жерменского предместья, всех придворных. Однако не явился никто из аристократов – за исключением князя де Полиньяка, который казался в доме нувориша «иностранцем, изучающим обычаи и нравы далекой страны».

При Июльской монархии символический смысл выражения «Сен-Жерменское предместье» сделался еще более очевидным. Теперь людьми Сен-Жерменского предместья стали считаться все легитимисты – то есть те аристократы, которые сохранили верность старшей ветви Бурбонов и последовательно бойкотировали власть «узурпатора» Луи-Филиппа. Жители Предместья признавали своими государями только изгнанного короля Карла X и его внука герцога Бордоского. Поэтому, продолжая играть значительную роль в культурной, общественной и даже политической жизни страны, легитимисты порвали с королевским двором: они никогда не присутствовали на балах в Тюильри и не занимали придворных должностей. Дельфина де Жирарден придумала для их жизненной позиции определение, которому было суждено большое будущее в ХХ веке, – «внутренняя эмиграция».

Квартал Маре. Худ. А. Монье, 1828

Сен-Жерменское предместье было кварталом благородным, но не современным. Был на парижской карте и другой квартал, который тоже казался крайне старомодным, но совсем на другой лад. Это квартал Маре. Некогда, в XVII веке, этот район Парижа, окружавший заложенную Генрихом IV Королевскую площадь, слыл новым и модным. Однако в начале XIX века Маре превратился в глухую провинцию внутри Парижа, и столичные щеголи притворялись, что вообще не знают о его существовании.

Англичанка леди Морган в своей второй книге о Франции (1830) отмечает, что «квартал Маре не известен ни фешенебельным дипломатам, ни завсегдатаям Тюильри», а сочинитель «Физиологии провинциала в Париже» (1842) Пьер Дюран (псевдоним Эжена Гино) пишет: «Маре – отдельная провинция, которая не имеет ничего общего с Парижем; жители Маре, как правило, разбираются в парижской жизни даже меньше, чем жители Кемперле или Кастельнодари [провинциальные французские городки]».

Излюбленной темой нравоописательных очерков было отставание квартала Маре от моды. «Пустынник с улицы Шоссе д’Антен» вкладывает в уста «литератора из Маре» такую характеристику своего квартала: «Конечно, моды квартала Шоссе д’Антен становятся известны в Маре не так быстро, как в Вене, Берлине или Петербурге, но в конце концов, по прошествии жалких шести месяцев, знакомимся с ними и мы. Мы с вами просто-напросто проживаем в разных полушариях, а экватором нам служит улица Сен-Дени. Мы – ваши антиподы, а мода – наше общее солнце; оно светит нам не одновременно, но будьте уверены, что рано или поздно его лучи доходят и до нас».

После этого следует перечисление экстравагантных новинок, уже вышедших из моды в более передовых кварталах, но попавших в большой фавор у жителей Маре. Модные новинки доходили до Маре в последнюю очередь и зачастую здесь не приживались. Рядом с кварталом Маре (на бульваре Тампля) располагалось «Турецкое кафе», которое удовлетворяло всем требованиям самого взыскательного и современного вкуса. Однако Л. Монтиньи замечает: «Для такого прекрасного заведения потребна соответствующая публика, между тем у здешних посетителей на лбу написано, что они выросли в Маре; стоит увидеть хотя бы, как они с разинутым ртом восторгаются красотами “Турецкого кафе”. Восторг этот граничит с тупостью, а наряды их, головные уборы и прически не имеют ничего общего с нынешними временами: кажется, будто перед наблюдателем проходит смотр всех фасонов, бывших в моде с 1789 года до наших дней… Это, можно сказать, настоящие пирамиды квартала Маре, его египетские мумии».

Квартал Шоссе д’Антен. Худ. А. Монье, 1828

Выражение «житель Маре» обладало не меньшим символическим смыслом, чем слова «житель Сен-Жерменского предместья»; «жителями Маре» именовали узколобых ханжей и скряг. У Бальзака есть повесть «Побочная семья» (1830), главный герой которой, прокурор Гранвиль, женившись на набожной провинциалке, поселяется в Маре. Он «хоронит себя» в этой глуши по воле жены, однако собственные пристрастия влекут его в другие районы Парижа. Поэтому для своей любовницы Гранвиль снимает квартиру в квартале Шоссе д’Антен, где «все молодо и полно жизни, где моды являются во всей своей новизне, где по бульварам гуляет элегантная публика, а до театров и прочих развлекательных заведений рукой подать».

«Молодой» квартал Шоссе д’Антен располагался на правом берегу Сены, между бульваром Итальянцев и улицей Сен-Лазар. На востоке границей квартала служили улицы Монмартского Предместья и Мучеников, на западе – улицы Аркады и Утеса. Еще в начале XVIII столетия на этом месте (в ту пору район носил название Поршероны) располагался большой лесной массив, принадлежавший частично откупщикам, а частично – аббатству Монмартрских Дам. В 1720 году все эти земли разделили на участки для продажи и начали застраивать; постепенно новый квартал начали именовать Шоссе д’Антен (по названию его главной улицы). Финансисты и художники охотно селились здесь еще со второй половины XVIII века, однако пора активной застройки квартала Шоссе д’Антен наступила только в эпоху Реставрации.

Предприниматель Лаперьер, главный сборщик налогов департамента Сена, вместе с архитектором Константеном застроил Белую улицу, улицы Пигаля, Башни Монмартрских Дам, Ларошфуко, Сен-Лазар и Тебу. Чтобы привлечь покупателей, Лаперьер в начале 1820-х годов придумал для части нового квартала, располагавшейся между улицами Ларошфуко и Башни Монмартрских Дам с одной стороны и улицами Белой и Сен-Лазар с другой, название «Новые Афины». Лаперьер обыграл симпатии своих соотечественников и к современным грекам, восставшим против турецкого ига, и к древнегреческой культуре: парижанам XIX века лестно было чувствовать себя преемниками древних афинян. Застройкой соседней части квартала Шоссе д’Антен, получившей название Сен-Жорж (между улицами Ларошфуко и Мучеников), занимался биржевой маклер Алексис-Андре Дон (с 1833 года тесть Адольфа Тьера – политического деятеля, который при Июльской монархии дважды, в 1836 и 1840 годах, возглавлял кабинет министров).

Среди обстоятельств, привлекавших парижан в квартал Шоссе д’Антен, самым существенным была близость Бульваров, которые к этому времени превратились в коммерческий и развлекательный центр Парижа, причем Парижа нового. Русский дипломат Г.-Т. Фабер в своем «Взгляде на состояние общественного мнения во Франции в 1829 году» очень точно выразил то ощущение, которое испытывал путешественник, очутившийся в квартале Шоссе д’Антен: «В течение одного вечера, переместившись из Сен-Жерменского предместья в квартал Шоссе д’Антен, попадаешь из пятнадцатого или шестнадцатого века в год 1789-й. Достаточно пересечь Сену по мосту, чтобы очутиться у антиподов».

Новый квартал населяли, во-первых, богатые банкиры и промышленники, а во-вторых, люди искусства. На улице Артуа в особняке, принадлежавшем до Революции откупщику Лаборду, жил банкир Жак Лаффит; в 1830 году он активно поддержал Июльскую монархию, и потому улица получила его имя (которое носит и поныне). По соседству с Лаффитом с середины 1830-х годов жили в собственных особняках банкиры братья Ротшильд (Джеймс и Соломон), а также управляющий Французского банка Жозеф Перье (брат премьер-министра Казимира Перье). Среди именитых жителей квартала Шоссе д’Антен следует назвать промышленников Давилье и Бенжамена Делессера (брата префекта полиции, о котором шла речь в главе пятой), банкиров Оттингера, Боше и Агуадо, биржевых маклеров Татте и Бурдона де Ватри. Наконец, упомянутый выше Адольф Тьер выстроил на площади Сен-Жорж особняк для своего семейства и для родителей своей жены.

Список творческих людей, живших в квартале Шоссе д’Антен, состоит из имен еще более славных: художники Делакруа, Жерико, Орас Верне, Поль Деларош, Ари Шеффер, актеры Тальма и Арналь, актрисы мадемуазель Марс и мадемуазель Дюшенуа, певица Полина Виардо и танцовщица Тальони, певцы Дюпре и Роже, писательница Жорж Санд и композитор Шопен. Некоторые из «артистических» домов в этом квартале пользовались особенно шумной известностью. Например, мадемуазель Марс в 1824 году приобрела особняк на углу улицы Башни Монмартрских Дам и улицы Ларошфуко. 21 марта 1827 года она устроила в нем бал-маскарад, который стал заметным событием светской жизни Парижа и даже удостоился отчетов в прессе. Свыше тысячи гостей танцевали в залах и прогуливались по галерее, которая вела «в элегантную теплицу, где в любое время года можно насладиться благоуханием цветов и экзотических растений» (газета «Пандора»). К услугам гостей были разнообразные буфеты и стол на 25 персон, на котором в течение ночи постоянно обновлялись кушанья и приборы. Актеры, литераторы и художники веселились бок о бок с аристократами и финансистами, причем все гости были одеты в самые живописные костюмы – тирольские и неаполитанские, турецкие и китайские, и даже в наряды олимпийских богов.

Таким образом, квартал Шоссе д’Антен был богатым и модным; переезжая сюда, человек демонстрировал всему Парижу, что высоко поднялся по социальной лестнице и живет «наравне с веком». Характерная зарисовка дана в одном из очерков «Пустынника с улицы Шоссе д’Антен»: у молодой жены богатого банкира есть все: «шалей целые сундуки, платья – счету нет, головной убор что ни день, то новый». Бытописатель продолжает: «Чего же, кажется, недоставало ей? Но при пышном туалете, в обществе людей, на балах, в опере и на гуляньях причудница скучает! Судорожное движение нервов и припадки истерики мучат ее. Какая же всему этому причина? Тщеславие! Ей стыдно стало жить в прекрасном доме, на прекрасной улице, но в соседстве с портным!.. И вот она до тех пор больна тоскою, пока муж не купит ей дом на Шоссе д’Антен» (перевод Ф.Н. Глинки).

Однако для некоторых жителей квартала Шоссе д’Антен он вовсе не был пределом мечтаний. Одна из героинь романа Бальзака «Отец Горио» (1835), Дельфина де Нусинген, «готова вылизать всю грязь из луж от улицы Сен-Лазар до Гренельской улицы», лишь бы ее приняла живущая на этой улице виконтесса де Босеан. Чтобы понять эту фразу, нужно знать социальную и символическую географию Парижа. Дельфина – дочь фабриканта вермишели Горио, вышедшая замуж за банкира Нусингена. Она живет на улице Сен-Лазар, в богатом квартале Шоссе д’Антен, но ей этого мало; ее мечта – быть принятой в аристократическом Сен-Жерменском предместье.

Предместье Сент-Оноре. Худ. А. Монье, 1828

Бальзаковская героиня была далеко не единственной, кого посещали подобные желания. Поэтому в Париже часто заключались взаимовыгодные браки между жителями разных кварталов: знатные, но бедные невесты выходили за богатых, но неродовитых женихов, а невесты состоятельные, но рожденные в буржуазных семьях, – за женихов родовитых, но небогатых. Ситуация эта была такой распространенной, что нашла отражение в литературе. В 1827 году на сцене Французского театра комедии с успехом шла пьеса «Три квартала», первый акт которой происходит в доме торговца из Маре, второй – у банкира из квартала Шоссе д’Антен, а третий – у маркизы из Сен-Жерменского предместья. В каждом из этих домов есть девушка на выданье, причем все три невесты воспитывались вместе в одном и том же монастыре. Судьбы их, однако, складываются по-разному: дочь торговца выходит замуж за приказчика своего отца и остается в родном Маре, сестра банкира выходит за знатного, но бедного виконта, обитателя Сен-Жерменского предместья, а племянница маркиза – за банкира из квартала Шоссе д’Антен.

Еще один квартал, который современники воспринимали как единое целое, хотя он и не имел столь ярко выраженной репутации, как Сен-Жерменское предместье или Шоссе д’Антен, – это предместье Сент-Оноре. Как и Сен-Жерменское предместье, оно располагалось в самом центре города, но не на левом, а на правом берегу Сены. Границами этого квартала служили Вандомская площадь и бульвар Мадлен, улицы Предместья Сент-Оноре, Анжуйская Сент-Оноре и Королевская Сент-Оноре. В предместье Сент-Оноре жили представители той либеральной аристократии, которая не стремилась восстановить старые, дореволюционные порядки, а в 1830–1840-е годы охотно сотрудничала с «июльским» режимом. Кроме того, здесь проживали дипломаты и богатые иностранцы, такие как княгиня Багратион, или дочь английского адмирала Кейта, вышедшая за графа Шарля де Флао (побочного сына Талейрана), или итальянка, покровительница художников и музыкантов, княгиня Бельджойозо. Здесь же обитали прославленные французские политики – дипломат Талейран и «герой Старого и Нового Света», участник американской Войны за независимость и двух французских революций (1789 и 1830 годов) генерал де Лафайет.

Существовали в Париже и такие кварталы, которые были почти полностью отданы индустрии развлечений. Два из них достойны отдельного рассказа – Пале-Руаяль и парижские Бульвары.

О Пале-Руаяле русский путешественник Н.С. Всеволожский сказал: «это целый город, и город богатый, роскошный, составившийся и существующий в сердце Парижа».

Пале-Руаяль (Palais-Royal, то есть Королевский дворец) вначале назывался Palais-Cardinal (Кардинальский дворец), так как был построен в 1629–1633 годах для кардинала Ришелье, но по завещанию первого владельца, умершего в 1642 году, перешел во владение короля Людовика XIII и его прямых наследников. В 1692 году Людовик XIV подарил Пале-Руаяль своему брату Филиппу, герцогу Орлеанскому, и с тех пор дворец принадлежал Орлеанской династии. В начале 1780-х годов потомок и тезка герцога Филиппа Орлеанского выстроил по трем сторонам сада, прилегающего к дворцу, галереи с аркадами; в честь сыновей герцога они получили название Валуа (с восточной стороны сада), Божоле (с северной) и Монпансье (с западной). Чтобы расплатиться с долгами, 60 помещений в этих галереях герцог продал, и с тех пор Пале-Руаяль (или Пале-Рояль, как называли его русские мемуаристы XIX века) сделался одним из центров парижской торговли и индустрии развлечений. Здесь, «в средоточие шума, бегания, девок, новостей, роскоши, нищеты, разврата» (К.Н. Батюшков), располагались лавки, кафе, рестораны, игорные дома и даже бордели. Каждое заведение занимало одну, а самые богатые – несколько аркад.

В 1784 году из-за недостатка средств с южной стороны сада была возведена галерея не каменная, а деревянная (парижане прозвали ее «Татарским лагерем»). Она пользовалась дурной славой, поскольку здесь было немало притонов, где посетители имели особенно много шансов стать жертвой воров и жуликов. Впрочем, в XIX веке здесь же размещались и заведения более чем почтенные, например лавка известного книгопродавца Дантю и продуктовая лавка г-жи Шеве, куда из разных концов света доставлялись деликатесы, способные удовлетворить самого взыскательного гурмана.

Конфискованный во время Революции, дворец Пале-Руаяль уже 18 мая 1814 года был возвращен законному владельцу. Луи-Филипп пригласил архитектора Фонтена, который в течение восемнадцати лет приводил в порядок и перестраивал дворец. Кроме того, в 1826–1828 годах Деревянная галерея, насквозь проеденная крысами, была снесена, и на ее месте в течение 1829–1831 годов выстроена галерея, получившая название Орлеанской. Тогда же префект Дебеллем принудил торговцев удалить с фасадов своих заведений вывески, фонари и прочие украшения, заслонявшие аркады.

Представление о том, как выглядела Деревянная галерея Пале-Руаяля в начале 1820-х годов (когда ее реконструкция еще не началась), можно получить по отрывку из романа Бальзака «Утраченные иллюзии»: «Это бараки или, точнее, дощатые лачуги, неряшливо крытые, скудно освещенные слабым светом, пробивающимся со стороны двора и сада сквозь щели, именуемые окнами, но более похожие на грязные отдушины харчевен за парижскими заставами. Лавки образовывали две галереи высотою около двенадцати футов. <…> И со стороны двора, и со стороны сада вид этого причудливого дворца являл самый наглядный образец парижской неопрятности: облезшая клеевая краска, отвалившаяся штукатурка, ветхие вывески, фантастические объявления. Наконец, парижская публика немилосердно пачкала зеленые решетки как до дворе, так и в саду. <…> Прекрасная каменная галерея, ведущая к Французскому театру, представляла в ту пору узкий проход, чрезвычайно высокий и с плохим перекрытием, не защищавшим от дождя. Она называлась Стеклянной галереей, в отличие от галереи Деревянной. Кровля над этими вертепами находилась в столь плохом состоянии, что против Орлеанов был возбужден процесс известным торговцем кашемировыми шалями и тканями, у которого в одну ночь было испорчено товаров на значительную сумму. Торговец выиграл тяжбу. Просмоленный холст, натянутый в два ряда, местами заменял крышу. В Деревянной галерее, так же как и в галерее Стеклянной, полом служила натуральная парижская почва, удобренная слоем земли, занесенной на сапогах и башмаках прохожих. Тут люди поминутно проваливались в ямы, спотыкались о бугры затверделой грязи, без устали подчищаемой торговцами, и от новичка требовалась известная сноровка, чтобы не упасть. <…> В продолжение двадцати лет биржа собиралась напротив, в нижнем этаже дворца. Стало быть, здесь составлялось общественное мнение, создавались и рушились репутации, заключались политические и финансовые сделки. <…> Там были только книжные лавки, поэзия, политика, проза, модистки, а вечером там появлялись публичные женщины. Там процветали новости моды и книги, новые и старые светила, заговоры Трибуны и выдумки книжной торговли. Там продавались новинки, и парижане упорно желали их покупать только здесь. <…> Так как отопить помещение было невозможно, торговцы пользовались жаровнями, и каждый представлял сам себе пожарную охрану, ибо при малейшей неосторожности в четверть часа могло сгореть все это царство досок, высушенных солнцем и как бы накаленных пламенем проституции, наполненных газом, муслином, бумагами, обвеваемых сквозным ветром. Модные лавки ломились от непостижимых шляпок: сотнями выставленные на металлических стержнях, увенчанных грибом, созданные, казалось, скорее для витрин, чем для продажи, они оживляли галереи радугою красок. В течение двадцати лет прохожие спрашивали себя: на чьих головах эти пропитанные пылью шляпы окончат свое жизненное поприще? <…> Книгопродавцы и модистки жили в добром согласии. В пассаже, пышно именуемом Стеклянной галереей, гнездились самые своеобразные промыслы. Там обосновались чревовещатели, всякого рода шарлатаны, зрелища, где нечего было смотреть, и зрелища, где вам показывали весь мир. <…> Лишь только собиралась публика, молодые люди, безденежные, изголодавшиеся по литературе, приступали к дармовому чтению книг, выставленных у дверей книжных лавок. Приказчики, обязанные оберегать лотки с книгами, милосердно дозволяли бедным людям перелистывать страницы. <…> Великими и единодушными сожалениями сопровождалось разрушение этих отвратительных дощатых бараков».

Галерея Пале-Руаяля. Худ. О. Пюжен, 1831

После Революции 1830 года Луи-Филипп, провозглашенный королем французов, вынужден был перебраться из родового гнезда во дворец Тюильри, более подобающий королю, но дворец и сад Пале-Руаяля все равно остались его собственностью. «Одно только право сдать внаем стулья в саду приносит королю-гражданину 32 000 франков в год», – сообщает в 1832 году Э. Рош в очерке из сборника «Париж, или Книга ста и одного автора». Стулья получали за небольшую плату те, кому не хватало бесплатных мест на каменных скамейках, расположенных вдоль аллей. В летнее время на лужайке в центре сада были расставлены круглые столики с мороженым, которое пользовалось у посетителей большим спросом. Право торговать в саду напитками и мороженым имел только владелец кафе Фуа в галерее Монпансье, причем первоначально ему не разрешено было ставить в саду столики, и вместо них использовались стулья. В саду Пале-Руаяля находился также полукруглый павильон с колоннами под названием «Ротонда», который был возведен владельцем кафе «Погребок», расположенного в галерее Божоле. Здесь же, в саду, стояли еще три небольших павильона: в двух можно было за небольшую плату получить для прочтения свежие газеты, третий же, состоявший из восьми кабинок, предназначался для удовлетворения нужд менее возвышенных; впрочем, появился он здесь не раньше 1830-х годов.

Кафе, рестораны и магазины Пале-Руаяля славились не только среди парижан, но и среди иностранцев, охотно посещавших здешние галереи. Из заведений Пале-Руаяля особенно широкую известность имели рестораны Вери, Вефура и Провансальских братьев, кофейня «Тысяча колонн», кофейни Фуа, Ламблена, Валуа, «деликатесные» продуктовые лавки Корселле и Шеве.

Здесь же к услугам любителей рисковать были игорные заведения, а до начала 1830-х годов в Деревянной галерее функционировало множество публичных домов разного класса и уровня. Однако при «июльском» режиме «нимф радости, которых бесстыдство превышает всё» (как писал о них русский поэт Батюшков) отсюда удалили, что придало Пале-Руаялю вид гораздо более пристойный и буржуазный.

Л. Монтиньи в 1825 году писал: «Если Париж, как неоднократно утверждали, есть столица мира, то квартал Пале-Руаяля есть повторение Парижа в миниатюре». Местоположение квартала давало ему огромные преимущества. Монтиньи уточнял: «Поблизости раскинулся прекрасный парк Тюильри; неподалеку пролегают прекраснейшие из бульваров; в Пале-Руаяле работают пять театров: Французский театр, Королевская академия музыки [Французская опера], Комическая опера, Итальянская опера и малый театр Водевиля, а шестой, театр Варьете, располагается поблизости [на Монмартрском бульваре, дом 7]; главнейшие заведения столицы: Биржа, Библиотека, Банк, Казначейство и Почта – также находятся по соседству. В этом же квартале имеют свои станции главные почтовые конторы, а по меньшей мере три пятых всех домов превращены в меблированные квартиры».

Хотя к 1830-м годам у Пале-Руаяля появились конкуренты (прежде всего Бульвары, о которых речь пойдет чуть ниже), его слава не померкла. Больше того, в эту пору Пале-Руаяль воссиял не только в переносном, но и в прямом смысле. Э. Рош замечает в 1831 году, что с тех пор, «как был изобретен способ проводить газ по трубам, словно воду из Сены», более двухсот светильников стали проливать свет на сад и аркады галерей. Магазины после введения газового освещения (о котором подробнее говорится в главе десятой) засияли ярче прежнего, причем все продаваемые там сокровища – золото и сталь, серебро и хрусталь, шелк и драгоценные камни – отражались в бесчисленных зеркалах.

Пале-Руаяль был предназначен для приятного времяпрепровождения и для торговли предметами роскоши. Русский мемуарист Н.С. Всеволожский замечает: «Пале-Рояль сосредоточивает в себе всю роскошь, все наслаждения, все прихоти, какие только можно пожелать». А французский литератор Э. Рош пишет: «Потрясенный иностранец задается вопросом, не представляет ли собою весь Пале-Руаяль не что иное, как огромный базар, или, может быть, где-то здесь прячется тайное, невидимое обычному взгляду пространство, в котором жители могли бы наслаждаться покоем и сном. Нет, такого пространства в Пале-Руаяле не существует; промышленность захватила его весь целиком: на первом этаже расположились магазины; над ними к услугам посетителей бани, игорные дома, рестораны, бильярдные залы, кофейные заведения, кабинеты для чтения, выставки; а верхние этажи отданы артистам всякого рода: художникам, граверам, дантистам, парикмахерам и проч., а также некоторому числу султанш, которым суровая полиция предписывает в течение дня обозревать театр своих предполагаемых побед лишь из окошек. Семьи простых буржуа не могут поселиться в Пале-Руаяле, как поселились бы они в любом другом уголке Парижа; здесь селятся только торговцы, только те, для кого вся жизнь сводится к торговле; всякий, кто избирает Пале-Руаяль местом жительства, лишает себя тем самым возможности наслаждаться домашним уютом, отказывается раз и навсегда от радостей отдыха в семейном кругу; напротив, он обрекает себя на необходимость постоянно иметь дело с посетителями, с публикой, ему приходится тесниться, уступая место товарам и покупателям; в Пале-Руаяле живут не для того, чтобы жить, а для того, чтобы торговать. <…> Взгляд наблюдателя узнает здесь приезжих из самых разных стран, провинциалов из самых разных департаментов, холостяков, студентов, изгнанников, политических смутьянов, наконец, авантюристов, надеющихся на счастливый случай, который позволит им поесть, побывать в театре или вкусить иных удовольствий».

День в Пале-Руаяле, как и во всем Париже, подчинялся определенному ритму, и одни группы посетителей сменяли другие по заведенному порядку. Самым ранним утром, до десяти часов, сад принадлежал школьникам и нянькам с детьми. Около десяти утра являлись читатели газет, к услугам которых были павильоны, торгующие периодическими изданиями или, за меньшую плату, предоставляющие их для чтения здесь же в саду. Затем заполнялись залы кофеен, ибо у парижан уже в 1820-е годы появилась привычка плотно завтракать в этих заведениях. В полдень раздавался выстрел пушки, установленной в саду Пале-Руаяля, и по нему парижане сверяли часы. К этому времени сад заполнялся как праздными фланерами, так и прохожими, идущими по делам. К пяти наступало время обеда в ресторациях, а отобедав, посетители отправлялись в театры.

Мало кто мог устоять перед соблазнами Пале-Руаяля. Ф.Н. Глинка свидетельствовал в «Письмах русского офицера»: «В сем-то Пале-Рояле человек может найти все, что нравится благородному и низкому вкусу, все, что крепит и разрушает здоровье, все, что украшает и зарезывает время и наконец, все, что питает развратные склонности и выманивает из сердца добрые навыки, а из кошелька – деньги! <…> Войдем в славные здешние галереи. Они очень длинны и очень нешироки. Тут вечная ярмарка!.. Люди всякого состояния, всяких лет и всяких народов шумными толпами теснятся взад и вперед. Тысяч по двадцати выходит ежечасно, и в течение года весь миллион парижских жителей верно тут побывает. <…> Тут всегда множество людей едят и пьют всех родов прохладительные, а другое множество гуляет в саду. Во втором этаже залы наполнены всеми средствами терять деньги, преимущественное из всех есть игра в рулетку. Тут же, подле, заемный банк. В одну минуту можно занять и разбогатеть, в другую проиграть и обеднеть». Два десятка лет спустя те же ощущения испытал Н.С. Всеволожский: «Под арками и перед лавками знаменитое гулянье, куда сбираются ежедневно праздные и деловые жители Парижа; первые зевают на лавки и смотрят сквозь стекла на все сокровища, в них разложенные: тут галантерейные и модные магазины, там собрания редкостей, книжные лавки; тут съестные припасы, лакомые и дорогие у Шеве, у Корселя [Корселле]; невольно заглядишься и промотаешь что-нибудь, то есть купишь по большей части не нужное».

В 1814 году, когда войска антинаполеоновской коалиции вошли в Париж, лавки и в особенности игорные заведения Пале-Руаяля пользовались огромной популярностью среди русских, прусских, английских военных. Маршал Блюхер, по легенде, однажды проиграл за вечер в игорном заведении галереи Валуа полтора миллиона франков. Это дало злым языкам повод говорить, что союзники оставляют во французских игорных домах и домах терпимости суммы куда большие, чем те, какие получили в виде контрибуции от французского правительства (на самом деле, разумеется, контрибуция была куда значительнее: ее общая сумма равнялась 700 миллионам).

Таков был Пале-Руаяль до запрещения азартных игр и до вынесения публичных домов на окраину города. Однако к концу 1830-х годов обстановка здесь изменилась. В.М. Строев, побывавший в Париже в 1838–1839 годах, свидетельствует: «Недавно еще Пале-Рояль считался первым местом в Париже для прогулки, веселья, пиров. Теперь он стал спокойнее, смирнее. Игорные домы, перед которыми толпились тысячи искателей счастия и богатства, закрыты. Прелестницы, выставлявшие себе напоказ и привлекавшие приезжих, выгнаны. Пале-Рояль очищен от разбоя игры и сладострастия. Если он потерял в многолюдстве, то стал чище, опрятнее, пристойнее. Теперь можно гулять по его красивым галереям с женою и дочерью; можно пустить в Пале-Рояль молодого человека, не боясь, что он проиграется в пух и не воротится домой. Бывали примеры, что несчастные игроки стрелялись у дверей самих игорных домов. Бывали случаи, что отцы семейств живали по месяцам в приютах неги и сладострастия, забывая жен и детей, и выходили из Пале-Рояля без кошелька, без часов, в долгах. Теперь нет ни заманчивых карт, ни приманчивой красоты: в Пале-Рояле ходишь свободно, безопасно; ничто и никто не поджигает страстей. Но парижанам не понравилось изгнание карт и разврата; они оставили Пале-Рояль и ищут развлечения на бульварах, куда переселились красавицы, и в домишках, где скрывается картежная игра под непроницаемою тайною. <…> Одни иностранцы и приезжие платят дань Пале-Роялю. Нельзя же, приехав в Париж, не посмотреть на хваленое чудо; а придя в Пале-Рояль, нельзя не соблазниться, не купить миленьких вещиц, выставленныххазовою[выигрышной] стороною и с ослепительным блеском. Французы, гуляющие в Пале-Рояле, смеются над приезжими провинциями и путешественниками, а торговцы набивают карманы, и слава Пале-Рояля цветет по-прежнему, хотя он уже не похож сам на себя».

Помимо Пале-Руаяля было еще одно место, которое всякий современник, описывавший Париж эпохи Реставрации и Июльской монархии, непременно упоминал наряду с отдельными улицами и площадями, пассажами и набережными. Это Бульвары. Репутация Бульваров к этому времени уже сложилась: они воспринимались как центр роскоши и развлечений, как одно из самых модных торговых и веселых мест в городе.

НаименованиеБольшиебульвары закрепилось за улицами, о которых здесь пойдет речь, лишь во второй половине XIX века, после того как в 1860 году в состав Парижа были включены так называемые внешние бульвары. В первой половине XIX века такой оговорки не требовалось: участок правобережного Парижа, идущий от площади Бастилии до площади Мадлен, назывался просто Бульварами.

Строго говоря, кольцо бульваров проходило и по левому берегу. Там располагались «южные» бульвары: Больничный, Монпарнасский, Сен-Жак. Они были задуманы Людовиком XIV еще в начале XVIII века, а проложены в 1760-е годы. Однако если парижанин или приезжий говорил, что собирается на Бульвар или только что вернулся с Бульвара (по-французски это слово употреблялось в единственном числе), никому и в голову бы не пришло, что он имеет в виду какой-нибудь из левобережных бульваров. Под Бульваром или Бульварами (с большой буквы) подразумевалось совсем другое, совершенно особенное место, предназначенное для приятного времяпрепровождения.

Возникли Бульвары во второй половине XVII века, когда на месте разрушенной крепостной стены были устроены широкие (шириной около 36 метров) аллеи для прогулок, обсаженные несколькими рядами деревьев. Они обозначали официальную границу Парижа на правом берегу; за ними начинались предместья (faubourgs), которые до 1702 года не входили в состав Парижа, хотя были тесно с ним связаны (в отличие от самостоятельных поселений – bourgs). Поэтому улицы, шедшие из центра города, при пересечении Бульваров меняли свои названия: улица Сен-Дени превращалась в улицу Предместья Сен-Дени, улица Тампля – в улицу Предместья Тампля и т. д. Бульвары начинались от площади Бастилии и продолжались до нынешней площади Мадлен. В состав этого полукольца входили следующие участки: бульвар Дев Голгофы, бульвар Тампля, бульвары Сен-Мартен, Сен-Дени, Благой Вести, Рыбный, Монмартрский, Итальянцев, Капуцинок, Мадлен.

До конца XVIII века Бульвары были почти деревенской окраиной Парижа, и посещали их только любители прогулок на свежем воздухе. В отличие от узких и темных улочек центра Парижа, Бульвары были широкими и светлыми. Постепенно здесь стали появляться развлекательные заведения: панорамы (на углу Монмартрского бульвара и только что проложенного пассажа, который так и назвали: пассаж Панорам), кабинет восковых фигур Курция, театры марионеток и канатоходцев. В театрах на Бульварах вообще не было недостатка: на одном только бульваре Тампля в середине 1830-х годов работали два драматических театра, один цирк (в ту эпоху приравнивавшийся к театру) и два театра мимов и канатоходцев. На бульваре Сен-Мартен находились театры «Амбигю комик» и «У ворот Сен-Мартен», на бульваре Благой Вести – «Драматическая гимназия», на Монмартрском бульваре – театр «Варьете», и это далеко не полный список. Многие театры закрывались, а потом открывались вновь, и жизнь на бульварах кипела.

Рядом с театрами на Бульварах открывались кофейни и кабачки, тут же появлялись модные лавки, и постепенно Бульвары стали самым «шикарным» местом в Париже. Впрочем, не все их участки имели одинаково блестящую репутацию, не все считались одинаково модными. Вдобавок репутация эта менялась со временем: вначале в моде была юго-восточная часть Бульваров, а затем центр «фешенебельности» постепенно сместился на северо-запад. О том, как это происходило, рассказал Бальзак в очерке «История и физиология парижских бульваров» (1845): «У Бульвара своя собственная судьба. Нельзя было и предположить, чем он станет к 1800 году. Из района, находящегося между Предместьем Тампля и улицей Шарло, где кишел весь Париж, жизнь ушла в 1815 году на бульвар, где располагались Панорамы [Монмартрский бульвар]. В 1820 году она сосредоточилась на Гентском бульваре, а теперь поднимается выше, к церкви Мадлен».

Бальзак даже достаточно точно предсказал будущее, разглядев в Елисейских Полях (которые в ту пору еще только начинали застраиваться) грядущего грозного конкурента Бульваров.

Каждый бульвар имел не только особую репутацию, но и своих завсегдатаев: бульвар Итальянцев был самым роскошным, Рыбный бульвар и бульвар Благой Вести предназначались для более скромной публики. Именно эту специфику разных участков Бульваров точно охарактеризовал Бальзак:

«Начиная от Монмартрской улицы и вплоть до улицы Сен-Дени физиономия бульваров резко меняется, несмотря на здания, не лишенные своеобразия. <…> Уже не заметно изящества у прохожих, хорошо одетые дамы здесь чувствуют себя неловко, художник и светский лев не отважатся показаться в этих местах. С улиц, прилегающих к воротам Сен-Дени, из Предместья Тампля, улицы Сен-Мартен приходит сюда множество людей провинциального вида, совсем не элегантных, плохо обутых, похожих на торгашей; появляются старики домовладельцы, буржуа, удалившиеся от дел; словом, здесь вы попадаете в совсем иной мир!.. В Париже достаточно перейти с одного бульвара на другой, и все меняется. Уже нет смелости в убранстве магазинов, нет роскоши в мелочах, нет богатых витрин, нет всего того, что придает поэтичность бульварам между улицей Мира и Монмартрской улицей. Совсем иные здесь и товары; нахальная лавка, продающая все по двадцати пяти су, выставляет свое недолговечное добро; уже ничто не подстрекает вашего воображения, которое за несколько шагов отсюда непрестанно находилось в возбужденном состоянии. Контраст столь разительный, что ум не в силах с ним справиться; мысли ваши переменяются, и если у вас имеются пятифранковые монеты, вы спокойно оставляете их у себя в кармане».

На бульварах Сен-Дени и Сен-Мартен царили мелкие буржуа, наконец, бульвар Тампля был отдан простонародью и являл собою «пеструю картину блуз, рваной одежды, крестьян, рабочих, тележек – толпы, среди которой чистое платье кажется чем-то нелепым и даже предосудительным». Сделав это замечание, Бальзак продолжает описание той части бульваров, которая начиналась возле театра «У ворот Сен-Мартен»: «Эта зона для простонародья – то же, что и бульвар Итальянцев для хорошего общества. Но она оживляется только по вечерам, ибо утром все здесь уныло, бездеятельно, безжизненно, бесцветно. Зато вечером какое здесь оживление! Восемь театров наперебой приглашают зрителей. Пятьдесят торговок продают с лотков съестное, поставляя пищу народу, который ассигнует два су на хлеб и двадцать су на зрелища. Только здесь вы услышите парижские уличные крики, увидите, как кишмя кишит народ, встретите лохмотья, способные изумить живописца, и взгляды, способные испугать собственника!»

Правда, и на бульваре Тампля работали два заведения, куда случалось заходить даже самым взыскательным парижским гурманам, – «Турецкое кафе» и ресторан «Синий циферблат».

Наконец, участок Бульваров, примыкающий к площади Бастилии, в 1820-е годы был просто-напросто тихой улицей, обсаженной деревьями; здесь прогуливались по преимуществу жители «старомодного» квартала Маре, а фешенебельные парижане забредали сюда лишь случайно. Однако позже этот бульвар (названный в 1831 году именем Бомарше) стал более оживленным: множество парижан стремилось взглянуть на то, как на площади Бастилии в память о Революции 1830 года воздвигают Июльскую колонну (работы шли с 1833 по 1840 год).

Свою особую репутацию имели даже отдельные участки некоторых Бульваров. Самой фешенебельной улицей Парижа считалась та часть северной стороны бульвара Итальянцев, которая начиналась у кафе Риша (на углу улицы Ле Пелетье, то есть у дома 16) и заканчивалась у «Парижского кафе» (на углу улицы Тебу, то есть у дома 24); в эпоху Реставрации она именовалась Гентским бульваром – по названию того бельгийского города, где Людовик XVIII и его двор провели Сто дней правления Наполеона. Именно на Гентском бульваре располагались такие прославленные заведения, как «Парижское кафе», кафе Тортони, Арди и Риша; отсюда начинался пассаж Оперы, ведущий к театру на улице Ле Пелетье. Такова была северная сторона бульвара Итальянцев; напротив, по его южной стороне «никто не ходил, другими словами она не имела никакой цены, ее магазины не привлекали ни арендаторов, ни покупателей, в них торговали без блеска, без чувства собственного достоинства» (Бальзак).

До тех пор, пока обе стороны этого бульвара не сравнялись в глазах парижан в модности и элегантности, разница между ними была для «посвященных» настолько разительной, что современник сравнил ее с разницей между двумя берегами Рейна в Страсбурге: на одном берегу Франция, а на другом – уже Германия.

Не все современники безоговорочно превозносили Гентский бульвар. Л. Монтиньи характеризует его более иронично: «Это короткий участок улицы, куда хороший тон предписывает являться летним вечером, с восьми до десяти часов, дабы глотать пыль, которой многочисленные экипажи, проезжающие по бульварам, одаряют пешеходов с отменной щедростью». Замечание автора относится к 1825 году, когда бульвар еще не имел ни мостовой, ни тротуаров и представлял собой песчаную аллею (плитами вулканического происхождения его вымостили лишь в конце 1820-х годов). Впрочем, ни пыль, ни теснота из-за обилия народа и расставленных вдоль улицы стульев не смущали любителей прогулок. Правда, привычка парижан расставлять стулья на улицах, превращая их в своеобразный зрительный зал, весьма удивляла приезжих иностранцев. Англичанка леди Морган писала в вниге 1817 года: «В Париже стулья приготовлены не только для посетителей городских садов и парков, но и для тех людей, кто просто прогуливается по городу; на улицах, вдоль самых модных бульваров, перед кофейнями и кабачками расставлены стулья, которые можно взять внаем за весьма умеренную цену. Вот вам и вся прогулка модных парижан – посидеть на свежем воздухе».

Китайские бани на бульваре Итальянцев. Худ. Л.-А. Баклер д’Альб, 1822

Стоит отметить, что сдача внаем стульев играла немаловажную роль в формировании парижского городского бюджете: в 1816 году муниципалитет выручил на этом 6650 франков, в 1825 году – свыше 10 000.

На бульварах была особенно заметна склонность парижан к «ротозейству» (к которой мы еще вернемся в главе семнадцатой); писатель Жуи сетовал: «Горе тому, кого неотложные дела вынуждают пройти по бульвару на склоне дня! На каждом шагу ход ему будут преграждать группы горожан: одни взирают, разинув рот, на мальчугана, который кувыркается между двумя горящими свечами, другие толпятся вокруг продавца кельнской воды, третьи слушают шарманку, которая, страшно фальшивя, играет мелодию из “Золушки”, четвертые внимают гадалке, готовой раскинуть карты и нагадать много любви, счастья и денег всякому, кто заплатит ей два су; наконец, пятые любуются девицей, которая, укутав голову грязным покрывалом, поет “Страждет мое сердце…”, сопровождая пение игрой на гитаре. Взгляните внимательно на всю эту толпу, и вы без труда опознаете среди сотни бездельников, которые стремятся развеять скуку, трех-четырех воришек, которые почитают наилучшим способом выяснить точное время кражу чужих часов; между тем десятка два торопливых прохожих поначалу бранят зевак, преграждающих им путь, но в конце концов останавливаются поглазеть вместе с ними».

Название «Гентский бульвар» ушло в прошлое вместе с окончанием эпохи Реставрации, но бульвар Итальянцев (обязанный своим названием, полученным в 1783 году, «Итальянцам», то есть Итальянской опере, располагавшейся в ту пору по соседству, в зале Фавара – там, где ныне располагается опера Комическая) продолжал оставаться местом в высшей степени модным и полным соблазнов. Бальзак пишет: «Как только вы ступили сюда, ваш день потерян, если вы мыслитель. Здесь царствует золотой сон, неотступно влекущий к себе. В одно и то же время вы наедине с самим собой и на людях. Гравюры в магазинах эстампов, дневные спектакли, лакомства различных кафе, брильянты в витринах ювелиров – все пьянит вас и возбуждает. Здесь перед вами самые дорогие и изысканные товары Парижа: драгоценности, ткани, гравюры, книги. <…> С биржевого поля битвы к ресторанам движутся люди, переходя от пожирания фондовых ценностей к поглощению пищи. Кафе Тортони не является ли одновременно и предисловием к бирже, и ее развязкой? Почти все парижские клубы расположены в этих местах; прославившиеся художники, известные богачи и тысячи ножек, имеющих отношение к Опере, проходят здесь; во всех кафе сказочный блеск. Десять театров, включая театр Кóнта, блистают неподалеку огнями. Этот парижский район нанес смертельный удар Пале-Руаялю. Здесь считаешь себя богачом, здесь самого себя признаешь умником, так как трешься среди умных людей. Здесь столько проезжает экипажей, что минутами кажется, будто и ты уже не идешь пешком. Головокружительное движение захватывает тебя…»

Бульвары были не только развлекательным, но и торговым центром Парижа. Здесь располагались большие магазины (называвшиеся в первой половине XIX века «базарами»): «Большой базар французской промышленности» на Рыбном бульваре, «Базар Буффле» на бульваре Итальянцев, «Базар Благой Вести» на одноименном бульваре. Если в эпоху Реставрации торговля предметами роскоши была сосредоточена в основном в Пале-Руаяле, то при Июльской монархии она переместилась на Бульвары. У Сюсса в пассаже Панорам продавали безделушки, ювелирные изделия, фарфор и картины; у Жиру на улице Петуха Сент-Оноре торговали игрушками, бронзовыми статуэтками, роскошными писчебумажными товарами, кожаной галантерей… Именно возле этих магазинов толпилась состоятельная публика перед Рождеством, когда наступало время покупать подарки.

Русские путешественники оставили колоритные описания парижских Бульваров. Например, В.П. Боткин пишет о Париже 1835 года: «Под густыми, высокими вязами, отеняющими обе стороны улицы, бесконечною, светлою цепью тянутся магазины, лавки, кофейные, ресторации, театры; и все это полно народом, кипит жизнью. Зелень, освещенная ярким газом, переливается какими-то серебристыми отливами; местами цепь магазинов и кофейных прерывается, но прелесть картины увеличивается тогда: в этой тени все веселее, смех громче, остроты вольнее, это придает колориту картины еще больше жизни».

Боткину вторит В.М. Строев, приехавший в Париж тремя годами позже: «Бульвары опоясывают Париж, так что следуя по ним, можно обойти кругом столицы. Начиная от собора Св. Магдалины и до самой Бастилии тянутся самые блестящие бульвары, Капуцинов [так у Строева; правильно – Капуцинок], Италиянский, Монмартрский и пр. Это Невский проспект Парижа. Здесь промышленность раскинула свои палатки, богатые магазины; гастрономия усеяла обе стороны улицы тысячью кафе и ресторатёров, мода выводит сюда ежедневно всех гуляк, всех франтов и франтих. Куда бы ни пошел парижанин, он всегда пройдет по Италиянскому бульвару. Самые лучшие, многолюдные улицы, Ришелье, Вивьенн, Монмартр, Лафитт, Шоссе д’Антен впадают в бульвар, как реки в море. Утром видишь на бульварах людей деловых, занятых, с бумагами, портфелями, связками. В пять часов во всех окнах вкафедвижение невообразимое. Вечером, с 9-ти часов, начинается гулянье; на тротуаре ставят стулья и садятся глядеть на проходящих; другие прохаживаются и посматривают на сидящих. Толпы спешат в театры, в оперу, в Варьете, в Сен-Мартен, в Водевиль; на бульварах двенадцать театров, которые наполняются народом каждый вечер. Освещение бульваров походит на иллюминацию; все нижние этажи заняты магазинами; в каждом окне горит газ и освещает шелковые материи, шали, золото, бронзу, выставленные в окнах. <…> Разнообразие магазинных выставок, пестрота толпы, беспрерывные истории, открытие интриг, воровства, самые смешные сцены завлекают внимание и заставляют ходить в продолжение нескольких часов без малейшего утомления».

Самое вдохновенное описание Бульваров как символического центра Парижа оставил Бальзак в уже упоминавшемся очерке:

«У каждого столичного города есть своя поэма, которая выражает его, передает его сущность и своеобразие. Бульвары теперь играют ту же роль в Париже, какую когда-то играл Канале-Гранде в Венеции, какую теперь играют Корсо в Риме, Невский проспект (подражание нашим бульварам) – в Петербурге, Унтер-ден-Линден – в Берлине. <…> Ни в какую эпоху, ни у одной нации не было таких видов, таких прогулок и зрелищ, какие дает нам кольцо бульваров, которое начинается у Аустерлицкого моста, доходит до Зоологического сада и кончается у площади Мадлен, а затем ведет к площади Согласия и к Елисейским Полям. <…> Поезжайте верхом на английской лошади, крупной рысью, от площади Согласия до Аустерлицкого моста, и вы за четверть часа прочтете поэму о Париже, начиная с Триумфальной арки на площади Звезды, где оживут в вашей памяти три тысячи солдат, и кончая убежищем Сальпетриер, где живут три тысячи сумасшедших женщин; от Королевской кладовой [на площади Согласия] до Музея [Лувра], от эшафота Людовика XVI, одетого египетским гранитом [т. е. от Луксорского обелиска на площади Согласия], до первого выстрела революции, огонь которого вспыхнул на глазах у Бомарше, убивавшего своими остротами за десять лет до того, как раздался первый ружейный выстрел [дом Бомарше на бульваре, ныне носящем его имя, находился подле площади Бастилии] <…> Вся история Франции, особенно ее последние страницы, записаны на парижских бульварах».

Бульвары сыграли важнейшую роль в формировании новой культурной среды Парижа. Если в эпоху Реставрации в состав светского общества входили прежде всего люди, принятые при дворе, то в 1830-е годы это понятие постепенно приобрело новый смысл: теперь светскими считались те люди, которые проводили время на Бульварах. Журналист Ипполит де Вильмессан писал в 1840 году: «Все, что не было светским,не существовало. А все, что существовало в Париже, каждый день, около пяти часов, имело обыкновение стекаться к Тортони; двумя часами позже те, кто не ужинал в своем клубе или дома, уже сидели за столиками “Парижского кафе”; наконец от полуночи до половины второго отрезок бульвара между Гельдерской улицей и улицей Ле Пелетье был полон людьми, которые порой вращались в разных кругах, но непременно обладали одинаковыми вкусами, знали друг друга, говорили на одном языке и имели общую привычку встречаться друг с другом каждый вечер».

Парижский дом в разрезе. Иллюстрация из книги «Бес в Париже». Худ. Берталь, 1845

Стиль жизни светского общества Бульваров резко отличался от того, который был принят в придворных кругах или аристократических салонах Сен-Жерменского предместья. Бульвар соединял людей разного происхождения: здесь прирожденные аристократы сближались с законодателями мод или людьми, прославившимися на театральном или журналистском поприще.

В 1830–1840-е годы журналист, широко тратящий деньги на развлечения, имел больше шансов стать парижской знаменитостью, чем аристократ, проводивший вечера исключительно в великосветских салонах. И хотя понятие «полусвет», как мы уже упоминали, вошло в обиход позже, во второй половине XIX века, многие завсегдатаи бульваров вели жизнь в этом самом «полусвете», то есть в обществе актрис-куртизанок, уже в 1840-е годы. Чтобы стать «звездами», им не нужны были ни титулы, ни придворные должности; достаточно было одеваться по моде (а порой эту моду создавать), покорять женщин – от светских дам до танцовщиц, печататься в эфемерных литературно-театральных журналах и обедать в роскошных клубах.

При этом многие из «звезд Бульвара» жили вовсе не в аристократических особняках, а в многоэтажных домах, как большинство парижан. Н.С. Всеволожский, попавший в Париж осенью 1836 года, замечает: «Я думаю, нет в свете города, где бы так высоко строили домы, как в Париже: в 6, 7, 8 этажей, и это почти обыкновенно. Заметьте еще, что наш первый этаж называют здесь rez-de-chaussée, а первым называется бельэтаж. Мне случилось, около улицы Святого Антония, насчитать в одном доме 12 этажей! Это чрезвычайно неудобно для бедных людей, живущих обыкновенно в самом верху, где квартиры дешевле. За водою и дровами они должны несколько раз в день взлезать на 200 и 300 ступеней. Каково же это старикам и слабым женщинам? К тому же улицы вообще узки, и солнце никогда не проникает в них от этих колоссальных домов, следственно, и грязь вечная».

Разумеется, в Париже того времени, и в аристократическом Сен-Жерменском предместье на левом берегу Сены, и в модном квартале Шоссе д’Антен на правом берегу, оставалось немало особняков. Однако многие старинные городские усадьбы (особняки с окружавшими их большими садами) уже к 1820-м годам были разделены на участки и распроданы предпринимателям, а те на их месте проложили новые улицы и выстроили многоэтажные дома, которые так любили описывать французские литераторы 1830–1840-х годов.

Дело в том, что представители разных сословий и профессий обычно селились на разных этажах одного и того же дома, который благодаря этому превращался в нечто вроде модели общества в целом. Каждый этаж имел свою репутацию и своих традиционных обитателей. Чем выше располагалась квартира, тем ниже был социальный уровень и благосостояние жильца. Бальзак в романе «Феррагус» (1833) сформулировал это так: «чердаки Парижа – это мозг, блещущий знанием и талантом; вторые этажи – сытый желудок; лавки в нижних этажах – настоящие ноги, здесь толпятся люди гуляющие и люди деловые».

А Поль де Мюссе в сборнике рассказов «Ночной столик» (1832) уподобляет большой парижский дом маленькому провинциальному городку:

«Первый и второй этаж – это своего рода аристократический квартал; именно для аристократов чаще всего отворяются ворота; именно поджидая их возращения, привратник бодрствует полночи. На первом этаже в ходу лайковые перчатки, шелковые чулки и элегантные башмачки. Если во дворе появляются прачка, белошвейка или модный портной, можно быть уверенным, что они явились к жителям первого и второго этажа. <…> Третий и четвертый этаж отданы буржуазии. Здесь лестница метена не так тщательно; здесь к пяти часам пополудни воздух наполняется не слишком аппетитными запахами стряпни; здесь едят на тарелках из фаянса. <…> Жители третьего и четвертого этажей без устали сплетничают о жителях второго и первого. Что же до обитателей пятого этажа и мансард, они злословят обо всех остальных обитателях дома; они пожимают руку привратнику, кланяются горничным, а лакеев именуют “господами”. Они никогда не упустят случая заглянуть в полуоткрытую дверь, они составляют ту болтливую и грубую публику, которая собирается вечерами в неопрятной привратницкой – бирже, куда каждый приносит свои известия, чтобы обменяться слухами с остальными сплетниками».

Привратница, обитающая в каморке на первом этаже, была важнейшим персонажем многоэтажного дома: она знала жизненные обстоятельства всех жильцов; она по собственной инициативе командовала кухарками и слугами, которые обычно жили на верхних этажах; она первой просматривала газеты, которые доставлялись подписчикам.

Это «демократическое» соседство разных сословий и разных бытовых условий, характерное для Парижа, поражало иностранных путешественников. Например, леди Морган в своей книге 1817 года пишет: «Обычай сдавать внаем квартиры даже в особняках, принадлежащих благороднейшим семействам Франции, распространился ныне повсеместно. Сапожник может жить в седьмом этаже того же самого дома, в нижнем этаже которого обитает князь; я своими глазами видела, как высокородная дама, владелица прекрасного особняка на улице Сент-Оноре, выезжает в одном экипаже с буржуа, нанимающим квартиру в ее доме, и они вместе едут ко двору».

Впрочем, уже в эпоху Реставрации эта привычная ситуация начала тяготить парижан. В конце 1820-х годов застройщики предпочитали строить дома не выше трех этажей; заселять более высокие дома становилось затруднительно, потому что богачи с нижних этажей больше не желали жить под одной крышей с неимущими обитателями этажей верхних.

Наличие в многоэтажном доме привратника (портье) также воспринималось приезжими как проявление демократизма парижской жизни и удостаивалось весьма высоких оценок. В 1847 году Герцен писал:

«Парижские квартиры чрезвычайно удобны, в какую цену ни возьмите – от 1000 франков в месяц до 500 в год. Везде зеркала, занавески, мебель, посуда, мраморный камин, столовые часы, кровати с пологом <…> в каждой комнате висит непременно шнурок. Шнурок идет в ложу консьержа, или портье. Портье и вся семья его вечно готовы к услугам постояльцев; в больших домах у них есть помощники. Портье чистит вам платье и сапоги, портье натирает паркет, обтирает пыль, моет окна, портье ходит за табаком, за вином, за бифстексом и котлетами; портье получает ваши письма, в его ложу бросают ваши журналы, ему отдают визитные карточки; портье освещает лестницу в начале вечера и запирает наружную дверь, портье отпирает ее, в какое бы время вы ни пришли, у него горит свеча, вы берете свой ключ, зажигаете ночник и идете спокойно, зная, что вас не ждут. Как портье успевает? <…> Где он спит, когда отдыхает – это тайна; дело в том, что он с своей семьей или с помощником так ловко улаживает свою службу, что он везде, и притом ложа никогда пуста не бывает. Но не опасно ли ему отдать ключ, можно ли положиться на него? – Как на каменную стену».

Проблема жилья была насущной не только для постоянных жителей Парижа, но и для приезжих (как провинциалов-французов, так и иностранцев). На каждого путешественника, прибывшего на станцию дилижансов (а в более позднюю эпоху – на железнодорожную станцию), сразу обрушивались десятки носильщиков и посыльных, которые предлагали «прекраснейшие апартаменты во всем Париже», «превосходнейшие комнаты» и почти насильно вручали приезжему карточки с адресами гостиниц. Впрочем, приезжие, как правило, старались заранее узнать адрес жилья, подходящего именно для них.

По закону и французам, и иностранцам, приезжающим в Париж больше чем на две недели, нужно было оформлять «вид на жительство». В 1821 году французам было выдано почти 22 000 таких документов, а иностранцам – около 12 000; в 1823 году французам – более 30 000, а иностранцам – 16 661. Однако полиция следила за регистрацией не слишком строго (вдобавок полицейские строгости касались скорее бедных рабочих, чем богатых и знатных путешественников), так что в реальности приезжих было, разумеется, гораздо больше.

Л. Монтиньи утверждал в книге 1825 года, что все живущие в меблированных комнатах или гостиницах Парижа пользуются небывалой свободой: если в провинциальном городке всякий новый человек вызывает повышенный интерес, в столице до приезжих никому, включая полицию, никакого дела нет. Постояльцам достаточно записать свое имя и звание в книгу, которую никто не читает, да и запись может быть совсем неразборчивой. «Выполните эту формальность, и вы сможете разгуливать по Парижу днем и ночью, не испытывая ни малейших затруднений до тех пор, пока не кончатся деньги в кошельке».

Авторы «Новых картин Парижа» (1828) утверждают, что в Париже той эпохи насчитывалось около пяти сотен гостиниц; кроме того, в трех сотнях домов к услугам всех желающих имелись квартиры или комнаты (на неделю или на одну ночь). Полицейская статистика дает цифры более внушительные: по данным на начало 1825 года, в Париже имелась 821 гостиница и 2694 заведения с меблированными комнатами; в них могли разместиться одновременно около 50 000 человек. В течение года заведениями такого рода пользовались сотни тысяч приезжих (в 1826 году их было 384 000, а в 1827 году – 342 000). При Июльской монархии число меблированных комнат достигло без малого четырех тысяч, а число людей, живших в них, – примерно 60 000.

Цена меблированных комнат и гостиничных апартаментов зависела от их удобства и величины, от этажа, на котором они располагались, и, наконец, от квартала. В окрестностях Пале-Руаяля всем желающим предлагалось съемное жилье любого качества. В гостиницах на улицах Мира и Гранж Бательер, Риволи и Ришелье обстановка была самой роскошной: мягкие ковры на полу, шелковые и муслиновые драпировки на окнах, огромные зеркала на стенах, чисто выметенные лестницы и предупредительные слуги. Зато и цена на такие апартаменты доходила до тысячи франков в месяц. В гостиницах рангом пониже просторные апартаменты стоили от 250 до 300 франков в месяц. Чем выше располагалось жилье, тем меньше оно стоило. За комнату под крышей постояльцы обычно платили не больше 100 франков в месяц. В пристойной гостинице в районе Пале-Руаяля или Тюильри в середине 1820-х годов брали три-четыре франка за одну ночь.

Холостяки, ограниченные в средствах, селились в пансионах, где получали не только кров, но и стол. Устройство и быт такого «семейного пансиона» во всех подробностях описаны в романе Бальзака «Отец Горио»: семь жильцов знаменитого заведения вдовы Воке платили по-разному: лучшие квартиры (на втором этаже) стоили 180 франков в месяц, самые дешевые – 45; за эти деньги постояльцев еще и кормили.

Более дешевое жилье можно было найти на левом берегу Сены, в Латинском квартале, где бедные студенты, будущие медики или правоведы, снимали комнату за 15–20 франков в месяц. Именно в такой комнате, на пятом этаже гостиницы, расположенной на улице Клюни, поселился герой бальзаковских «Утраченных иллюзий» Люсьен де Рюбампре. Особенно много дешевых заведений с меблированными комнатами было в окрестностях Сорбонны; например, в 1827 году, согласно докладу местного комиссара полиции, их насчитывалось полторы сотни.

Наконец, на низшем уровне находились такие «меблированные» комнаты, где вся мебель состояла из одной-единственной кровати. Другим вариантом была комната с множеством кроватей, где за 50–60 сантимов можно было провести ночь в обществе таких же нетребовательных посетителей – «чуть удобнее, чем под открытым небом или в префектуре полиции» (Л. Монтиньи). Таких «общежитий» было особенно много в рабочих кварталах, например в Рульском предместье, в предместье Сен-Дени, а также в районе Ратуши и в квартале Арси (нынешний третий округ). За 10 франков в месяц целая семья, в том числе многодетная, получала здесь в свое распоряжение душную и зловонную каморку со старой кроватью, тремя шаткими стульями и трухлявым столом. Холостяки платили еще меньше: 6 франков в месяц; но и получали они за это всего лишь кровать в общей спальне (причем число таких жильцов доходило до тридцати-сорока в одной комнате). Вот свидетельство бедного мастерового, который прибыл в Париж в 1830 году и поселился на четвертом этаже дома по улице Ткачества: «В комнате этой имелось шесть кроватей и двенадцать постояльцев. Теснота там была такая, что проход между кроватями шириной не превышал полуметра… Единственный нужник во всем доме, где проживало шесть десятков человек, располагался как раз на нашей лестничной площадке; попасть туда было нелегко, а когда мои соседи по спальне разувались, чтобы улечься в постель, то, уверяю вас, требовалась большая выдержка для того, чтобы не заткнуть себе нос».

Если комната не отапливалась, она стоила еще дешевле, но зато зимой у ее обитателей не попадал зуб на зуб. Более того, даже наличие кроватей постояльцам таких, выражаясь современным языком, «общежитий» было гарантировано далеко не всегда: порой они спали просто на соломе. Подобное жилье было сконцентрировано в кварталах бедноты; разумеется, в квартале Шоссе д’Антен или в Сен-Жерменском предместье эти страшные клоаки были немыслимы.

Впрочем, мастеровым, приехавшим в Париж на заработки, такое жилье сулило и некоторые преимущества; земляки, поселившись рядом, поддерживали друг друга в чужом городе и нередко за те же деньги добивались от хозяина дополнительных услуг, например стирки рубашек раз в неделю, кормежки горячим супом каждый вечер.

Состоятельные путешественники, планировавшие остаться в Париже на долгий срок, нанимали квартиры; к услугам приезжих были как роскошные апартаменты на втором этаже с видом на бульвары, так и крохотные комнаты в пятом этаже на узкой грязной улочке. В придачу к элегантно обставленным квартирам в фешенебельном районе (например, на улице Риволи) полагались лакей, горничная, экипаж с кучером. Жильцы могли договориться с соседним ресторатором о доставке им завтраков и обедов по фиксированной цене, причем еда доставлялась теплой. Знаменитый американский романист Фенимор Купер платил 3000 франков в год за меблированную квартиру на третьем этаже дома на улице Сен-Мор в Сен-Жерменском предместье; эта квартира состояла из передней, столовой, гостиной, кабинета, двух спален и кухни. Писатель считал, что ему очень повезло, поскольку знал людей, которые за такую же сумму получали в свое распоряжение квартирку всего из трех комнат. А с одной американской путешественницы за просторную квартиру с тремя спальнями, столовой, гостиной и двумя комнатами для горничных в верхнем этаже дома на улице Святого Августина запросили сначала 400 франков в месяц, а затем повысили цену еще на 100 франков. Причем на этом ее траты не закончились, поскольку еще 30 франков в месяц пришлось платить привратнику и его жене за уборку квартиры, а 15 франков – слуге, который приносил обеды из соседнего ресторана.

У богатых иностранцев были в Париже свои любимые гостиницы. Поль де Жюльвекур, автор романа «Русские в Париже» (1843), называет три района, которые привлекали русских аристократов своей «фешенебельностью»: улица Риволи, бульвар Итальянцев и улица Мира. Владельцы гостиниц прекрасно знали об этом пристрастии русских путешественников и нещадно обирали приезжих «бояр». В числе гостиниц, где особенно охотно останавливались приезжие из России, Жюльвекур называет отель Мёриса (улица Риволи, дом 228; здесь любили останавливаться также богатые англичане и состоятельные американцы), отель «Виндзорский» (улица Риволи, дом 226), отель «Монморанси» (улица Ла Мишодьера, неподалеку от бульвара Капуцинок), а также гостиницу Террасы, Ваграмскую гостиницу (на улице Мира) и проч.

Именно в Ваграмской гостинице поселился в 1842 году, сразу по приезде в Париж, секретарь русского посольства Виктор Балабин. Он занял три комнаты в пятом этаже, за которые с него взяли 50 франков в неделю; вдобавок к этому ему пришлось нанять камердинера за 100 франков в месяц.

Рассказов о том, как русские люди нанимали себе жилье в Париже, сохранилось немало. Ф.Н. Глинка в «Письмах русского офицера» вспоминает: «Мы въехали в старинные ворота Сен-Мартен. Дилижанс остановился в обыкновенном своем заездном доме. Нас высадили. <…> “Что вам угодно, милостивые государи! господа путешественники! что вам угодно?” – кричали со всех сторон прислужники за деньги. Нам надобен фиакр (карета) – и фиакр явился. Мы положили свои чемоданы и велели везти себя в улицу Ришелье, в Отель де Валуа, что против Пале-Рояля. <…> За три великолепно убранные комнаты, со всеми выгодами, с постелью, диванами, люстрами и зеркалами с нас берут 15 руб. в сутки [около 50 франков]. Это дорого, но так берут только с русских. Французы в обыкновенное время платят за такие квартиры вдвое меньше: и тогда это дешево! нас проводили в комнаты и забыли про нас! <…> В немецких трактирах иначе: трактирные служители входят очень часто к приезжему, предлагают свои услуги, спрашивают, не надобно ль кофе, пуншу и проч. и проч. Тут опять совсем другое: в доме, где отдают покои внаем, ничего не держат. За кушаньем, кофе и проч. посылать надобно своего человека в ресторации, кофейные дома и проч., а для всего этого и необходимо иметь лон-лакея [лакея из местных]».

А вот воспоминание дипломата Д.Н. Свербеева о его первом приезде в Париж летом 1822 года: «Из всех парижских гостиниц, нам по дороге предлагаемых, Норов [приятель мемуариста] решил остановиться в одной из самых дорогих, правду сказать, удобной по местоположению, в улице Риволи, против Тюльерийского сада. <…> Нас повели в роскошный апартамент rez de chaussée [на первом этаже] с великолепными коврами и бронзами и, не спрося о цене, Норов взял для себя гостиную, кабинет и спальню…» Но эта квартира оказалась для Свербеева слишком дорогой, и на следующий день он нашел в отеле «Испания» на улице Ришелье, против Королевской библиотеки, большую комнату во втором этаже, «очень удовлетворительно убранную, с альковом и небольшой уборной». Дипломат поселился в ней за 120 франков в месяц, а вскоре в тот же отель перебрался и его приятель Норов.

Н.С. Всеволожский приехал в Париж в сентябре 1836 года и сначала остановился в загородном доме своего зятя, француза Поля де Жюльвекура, а затем нанял «очень хорошенькую квартирку» на улице Кастильоне. Русский путешественник пишет: «Но домашние мои нашли, что окошки наши были под аркадами и оттого мало свету в комнатах. Итак, мы переехали на другую квартиру, в прекраснейшую часть города, близ нового храма Святой Марии Магдалины, в Королевской улице (rue Royale), близ бульвара, Тюльерийского дворца и площади Людовика XV, ныне Площади Согласия».

Андрей Николаевич Карамзин 22 декабря 1836/3 января 1837 года докладывал родным о своем опыте найма жилья в Париже: «Мы сперва хотели остановиться в hôtel Mirabeau rue de la Paix, но не нашли места и прибегнули к hôtel d’Orléans rue Richelieu, который рекомендовал мне Соллогуб». Через несколько дней Карамзин с приятелем «взяли квартиру» в доме 29 на улице Шоссе д’Антен, «в двух шагах от бульваров» (Карамзин называет эту улицу так, как она именовалась до 1816 года, – улица Монблана). Об этом жилье сын историографа пишет: «У каждого из нас по две комнаты и по одной для человека (слуги), и каждый сам по себе, что также приятно. У Долгорукого пышнее, и он платит 250 франков в месяц, у меня скромные, и я плачу только 120, что по здешним ценам очень дешево. Смирновы платят 1100, Полуектовы в третьем этаже 1400 франков в месяц!»

Что же касается упомянутой в письме Любови Федоровны Полуектовой (свояченицы П.А. Вяземского), то она, как мы знаем и по другим источникам, при выборе жилья в Париже действительно не скупилась. 11 декабря 1837 года А.И. Тургенев писал П.А. Вяземскому: «Вчера был у Полуектовой. <…> Она нанимает дорогую квартиру и платит 1100 франков в месяц! При всем том вход нечистый, темный, узкий, со двора, но комнатки уютные, светлые, теплые. Улица похожа на переулок, но вблизи Риволи и Тюльери. Дорог – квартал».

Иначе говоря, в сфере найма квартир, как и во всех прочих областях парижского производства и потребления, все зависело от того, в каком квартале города происходит дело.

 

 

Глава десятая

Благоустройство города.

Парижские памятники

 

Источники финансирования. Крепостная стена Откупщиков. Заставы. Крепостная стена Тьера. Благоустройство улиц. Новые тротуары и мостовые. Строительный бум. Освещение города. Каналы и мосты. Судьба памятников. Изменения топонимов

 

В эпоху Реставрации и Июльской монархии средства на благоустройство Парижа поступали сразу из нескольких источников. Дополнением к государственному и городскому бюджетам служили займы, а также уступка подряда на выполнение некоторых видов общественных работ (прокладка улиц в новых районах, строительство мостов, водоснабжение и газовое освещение) частным компаниям. Большим подспорьем служили также деньги, которые платили городу владельцы игорных заведений; впрочем, с 1838 года этот источник иссяк, поскольку в конце 1837 года парижские власти запретили в столице азартные игры.

Самой существенной статьей дохода была, как уже говорилось, пошлина на ввозимые в город продукты (octroi), прежде всего вино, водку (виноградный спирт), мясо и масло. Поэтому городские власти уделяли особое внимание ремонту крепостной стены Откупщиков, построенной в 1784–1787 годах. Она опоясывала Париж и закрывала доступ контрабандистам, которые желали доставлять в город товары, не платя пошлин. Именно в этой стене были проделаны ворота и возле них устроены заставы, где как раз и взималась пошлина за ввоз. Первоначально их было 54, в 1818–1855 годах восемь из них были закрыты, но зато открылись 9 новых.

Каменная стена Откупщиков длиной 24 километра и высотой 3,3 метра высилась там, где сегодня проходят бульвары Вокзальный, Огюста Бланки, Сен-Жак, Распая, Эдгара Кине, Вожирарский, Пастера, Гарибальди, Гренельский, улицы Ленотра и Франклина, проспект Клебера, улицы Лаперуза, Пресбургская и Тильзитская, Ваграмский проспект, бульвары Курсельский, Батиньольский, Клиши, Рошешуар, Ла Шапель, Ла Виллет, Бельвильский, Менильмонтанский, Шароннский, Пикпюс, Рёйи и Берси. С внутренней стороны вдоль стены шел «дозорный путь» шириной 12 метров, с внешней стороны – бульвар шириной 60 метров. Строить дома с внешней стороны ближе чем в ста метрах от стены было запрещено.

За четверть века, прошедшие со времени постройки стены Откупщиков, многие ее участки пришли в аварийное состояние: каменную кладку местами заменяли простые доски, некоторые павильоны на заставах были не достроены, другие разрушились. В течение эпохи Реставрации все эти изъяны постепенно были исправлены. Разрушенные павильоны застав, построенных в XVIII веке архитектором Леду, были заменены более скромными и функциональными постройками, провалы в стене заделаны. В ноябре 1829 года префект департамента Сена Шаброль докладывал Генеральному совету о результатах проделанной работы: «Крепостная стена окружает Париж единым кольцом. Взоры путешественников более не оскорбляет зрелище полуразрушенных застав, напоминавшее о днях бедствий и смут; теперь тех, кто въезжает в столицу, встречают не грубо сколоченные постройки, а прекрасные узорчатые ворота».

Особенно значительные работы были произведены в районе нынешнего Аустерлицкого вокзала: территория, на которой располагались деревня Аустерлиц, больница и тюрьма Сальпетриер, а также Вильжюифская бойня, в начале 1819 года была включена в состав Парижа (прежде она принадлежала коммуне Иври), и ее пришлось также обнести крепостной стеной.

В настоящее время из застав, построенных Леду, сохранились только четыре: застава Трона, застава Анфер на площади Данфера – Рошро, ротонда Монсо и ротонда Ла Виллет. А в конце 1830-х годов, пишет В.М. Строев, взору приезжающих в Париж представала такая живописная картина:

«Здания, составляющие заставы, выстроены по рисункам архитектора Леду, и были предметом частых похвал и частых порицаний. Хвалят их разнообразие и пышность, но порицают тяжелый вид, недостаток изящества и удобства. <…> Леду слишком пристрастен к колоннам, они у него принимают все возможные формы, даже четвероугольную. Колонны приличны обширному, важному зданию, храму, дворцу, судилищу, бирже; но к чему они в заставном доме, маленьком, уютном, в котором на главном фасаде пять, шесть окон, низенькая крыша, маленькое крыльцо. Такие постройки похожи на карликов, одетых в рыцарские доспехи, сооруженные для великана. <…>

Самая красивая застава на дороге в Нельи [Нейи] и называется Триумфальными воротами Звезды. Другая застава, называемая Тронною, и начатая в огромных размерах, до сих пор не достроена. На этом месте в 1660 году был воздвигнут трон, на котором Лудовик XIV и Мария-Терезия принимали поздравления парижского городского начальства. Две огромные колонны, в 75 футов вышиною, сооружены между двумя красивыми зданиями. Колонны видны за несколько верст и поднимаются над Парижем, как великаны. В прежнее время иностранные послы всегда въезжали в Париж черезТроннуюзаставу; их хотели озадачить великолепием; теперь времена переменились и всякий въезжает, где хочет. <…>

Застава св. Иакова [Сен-Жак], за Люксанбургским дворцом, служит лобным местом. Близ нее казнят виновных и приговоренных к смертной казни. Печальная репутация этого места началась недавно; прежде казни производились на Гревской площади, в самом городе. Отдаленность нового места не мешает любопытным стекаться во множестве и смотреть на исполнение приговоров. Мелкая промышленность воспользовалась удобным случаем и завела тут лавки, лавочки, палатки, с кушаньем, вином и разными затеями.

Около Лоншанской заставы бывает гулянье, перед светлою неделею. Только в этом месте сбирается высшее общество, дамы в открытых экипажах, мужчины верхом. <…>

Застава Битвы получила такое пышное название вовсе не от сражений, которых близ нее никогда не было, а просто от звериной травли; поэтому ее правильнее называть по-русски заставоюТравли. <…>

Застава в Клиши, простая и украшенная немногими колоннами, привлекает внимание русского воспоминаниями. Здесь дрались русские с французами 30 марта 1814 года. Взор беспокойно расстилается по равнине, на которой лилась русская, народная кровь; ищет могил павших воинов, но время унесло их благородные останки; на потоках крови выросла трава.

За Елисейскими Полями естьФранклиновазастава. По смерти Франклина, Мирабо предложил надеть траур; Франция вняла голосу оратора и облеклась в одежду печали. Народ назвал новую заставу именем Франклина; это делает равную честь и Франции, и Франклину. Память таких людей должна быть драгоценна всему человечеству. Впрочем, французы не одним талантам оказывали подобную честь. Есть застава, названная по имени Ранпонно, харчевника, который умел приготавливать превосходный суп и жарить цыплят, и притом за дешевую цену. Ремесленники стекались к нему, вместе с богатыми банкирами и знатными офицерами. <…> Народ назвал его именем Риомскую заставу; прежнее название забыто, а имя харчевника перейдет к потомству. Франклин и харчевник на одной доске! Это может быть только во Франции!»

При Июльской монархии вокруг Парижа возвели новую крепостную стену, что стало возможно благодаря привлечению средств не только из городской, но и из государственной казны. Намерение построить эти новые укрепления возникло еще в начале 1830-х годов, причем поначалу речь шла о том, чтобы окружить Париж даже не сплошной стеной, а лишь отдельными крепостями. Однако в тот момент властям пришлось отказаться от своего намерения: уж слишком отрицательно восприняли его жители столицы. Злые языки утверждали, что правительство стремится защитить себя не столько от иностранных захватчиков, сколько от самих парижан, и строит бастионы и роет рвы потому, что боится мятежей.

Однако в 1840 году Адольф Тьер, став председателем правительства, счел необходимым вернуться к отвергнутому плану. В это время международное положение Франции ухудшилось донельзя. 15 июля 1840 года Англия, Австрия, Пруссия и Россия без участия Франции подписали в Лондоне конвенцию по восточному вопросу (о судьбе проливов Босфор и Дарданеллы). Благодаря этой конвенции Турция возвратила себе господство над Египтом; между тем Франция поддерживала стремление Египта к независимости. Фактически Франция была подвергнута остракизму со стороны всех европейских держав и, казалось, стояла на грани войны. В этих условиях 10 сентября 1840 года кабинет Тьера при одобрении короля принял решение о немедленном начале работ, даже не дождавшись согласия парламента. На строительство были выделены 13 миллионов франков.

Если стена Откупщиков защищала город от контрабандистов, то стена Тьера была призвана защитить его от военных атак. Поэтому, когда международная обстановка стала более спокойной и Луи-Филипп отправил Тьера в отставку, судьба новых укреплений опять оказалась под вопросом, тем более что, как выяснилось, денег на них требовалось не 13 миллионов, а в десять с лишним раз больше. В январе 1841 года этот проект наконец попал на рассмотрение палаты депутатов. Докладчиком выступал все тот же Тьер, а мнение его оппонентов блистательно выразил Ламартин. Он назвал запланированные укрепления новыми бастилиями и осудил правительство за намерение отгородиться крепостями от того самого народа, который привел его к власти: «Неужели революция забывается до такой степени, что требует бастилий! народных бастилий спустя полвека после того, как она прославила себя разрушением этого оплота деспотизма!»

Общественное мнение Парижа разделилось на два лагеря: противников и сторонников укреплений. Газеты пестрели сатирическими стихами и репликами (в большинстве случаев направленными против укреплений). Дельфина де Жирарден писала в своей еженедельной хронике: «Париж укрепленный означает Париж оглупленный». Однако, поскольку влиятельные политики знали, что король поддерживает постройку укреплений, 1 февраля палата депутатов приняла проект 237 голосами против 162.

В результате за пять лет (1841–1846) силами почти десяти тысяч рабочих были выстроены укрепления длиной около 39 километров. С внешней стороны вдоль 94 бастионов десятиметровой высоты шел ров шириной 15 метров, а за ним простиралась зона шириной в 250 метров, где было запрещено какое бы то ни было строительство. Изнутри вдоль крепостной стены (названной «стеной Тьера») шел дозорный путь, именовавшийся Военной дорогой (rue Militaire). Именно на его месте после 1860 года были проложены бульвары, названные именами наполеоновских маршалов. Внутри новой крепостной стены оказались территории 11 коммун департамента Сена, которые в это время не входили в состав Парижа, так как располагались вне крепостной стены Откупщиков: Отей, Батиньоль, Бельвиль, Шаронна, Ла Шапель, Ла Виллет, Монмартр, Пасси, Берси, Гренель и Вожирар. Официально эти «малые пригороды» вошли в состав Парижа только в 1860 году, поэтому, строго говоря, возведение укреплений происходило не на территории столицы. Однако эпизод этот – неотъемлемая часть истории Парижа не только потому, что он с самого начала вызвал у парижан повышенный интерес, но и потому, что возведение стены Тьера способствовало сближению «малых пригородов» с официально признанными округами Парижа и фактическому (хотя еще и не юридическому) формированию нового «большого Парижа». Крепостная стена Тьера была использована по назначению, в военных целях, только один раз, во время осады Парижа прусскими войсками осенью 1870 – зимой 1871 года; в 1919 году она была разрушена, и сейчас от нее сохранился только десяток разрозненных фрагментов.

Вернемся, однако, к Парижу внутри крепостной стены Откупщиков. Благоустройство улиц здесь было затруднено чрезвычайной теснотой старинных районов. Между тем движение в городе становилось с каждым годом все более оживленным, а потребность в расширении улиц – все более настоятельной. Однако для того чтобы расширить улицы, было необходимо снести многие дома, а для этого – выкупить их у владельцев. Средства для этого нашлись в городской казне только при Июльской монархии, и перестройка парижских улиц была начата Рамбюто, префектом департамента Сена, в середине 1830-х годов. Реформы Рамбюто стали предвестием тех гораздо более радикальных и более известных реформ, которые осуществил в середине XIX века, при Второй Империи, префект Оссман. Что же касается эпохи Реставрации, то в это время городской администрации оставалось лишь одно – требовать от домовладельцев, чтобы они сохраняли установленную законом ширину улиц при постройке новых домов, а старые перестраивали в соответствии с принятыми нормами. Домовладельцы, со своей стороны, использовали всевозможные предлоги для того, чтобы избежать перестройки своих домов, и потому за годы Реставрации площадь улиц увеличилась всего на 24,5 тысячи квадратных метров – в 20 раз меньше, чем было предусмотрено генеральным планом, утвержденным в 1819 году.

Городским властям эпохи Реставрации парижане обязаны не одним полезным нововведением. Начнем с названий улиц: с начала XIX века их писали на стенах домах краской, но к 1815 году многие из этих надписей стерлись. Поэтому в 1822 году на домах начали размещать темные стеклянные таблички в чугунных рамках с написанными белой краской названиями улиц, но и они оказались непрочными. Более надежный способ обозначать названия улиц был впервые опробован в конце эпохи Реставрации; это синие эмалированные таблички с белыми надписями, похожие на те, какие можно видеть на парижских домах и сегодня. Всеобщее распространение они получили при Июльской монархии, с середины 1840-х годов.

Другое, гораздо более важное новшество – тротуары, которые стали прокладывать в Париже по инициативе префекта Шаброля. Впервые тротуары появились в городе еще в 1780-е годы, однако даже к 1822 году их общая длина не превышала 267 метров; кроме того, они обрывались перед воротами особняков. А между тем уже тогда по парижским улицам ежедневно проезжало около 17 тысяч экипажей, так что пешее передвижение в городе становилось рискованным. Не случайно огромную популярность у парижан приобрели крытые галереи-пассажи, соединяющие две параллельные улицы; движение по ним было исключительно пешеходным, а крыша защищала посетителей от дождя (о пассажах подробнее рассказано в главе двенадцатой).

Устройство тротуаров наталкивалось на многочисленные трудности. Во-первых, платить за проведение работ должны были домовладельцы, которые, естественно, не торопились тратить свои деньги. Во-вторых, многие улочки старого города были слишком узкими (в среднем 4–5 метров ширины), и экипажи постоянно задевали хрупкие бордюры тротуаров и разрушали их.

В 1826 году префект Шаброль получил от Муниципального совета 10 000 франков на субсидии тем хозяевам, которые возьмутся за устройство тротуаров перед дверями своих домов; содержание уже проложенных тротуаров должно было осуществляться за счет города. Новый способ оплаты благоустройства улиц, опробованный в одном из правобережных кварталов, вызвал одобрение всех домовладельцев; после этого субсидию увеличили до 100 000 франков, и Париж стал покрываться тротуарами. До 1836 года для этой цели использовалась сланцевая плитка из Оверни (так называемая вольвикская лава) или более прочный гранит. В очерке «История и физиология парижских бульваров» (1845) Бальзак свидетельствовал: «В дождливую погоду на бульварах воцарялась непролазная грязь. Наконец, овернец Шаброль додумался вымостить бульвары вольвикской лавой. Как это характерно для парижского муниципалитета! Из овернской глуши привозят плиты вулканического происхождения, пористые, недолговечные, тогда как по Сене могли доставить на баржах гранит с берегов океана. Однако и то был шаг вперед, парижане приветствовали его, как благодеяние, хотя дорожки были так узки, что не позволяли трем прохожим сойтись вместе».

 

Парижский тротуар. Карикатура из газеты «Шаривари», 13 июня 1843 года

Там, где улицы были слишком узкими для устройства полноценных тротуаров с бордюром, по обеим сторонам для пешеходов укладывали широкие плиты. К 1829 году общая длина парижских тротуаров достигла уже 20 000 метров, то есть за 7 лет она увеличилась почти в 75 раз. В годы Июльской монархии, в особенности при префекте Рамбюто, дело Шаброля было продолжено: к 1848 году общая длина тротуаров парижских улиц равнялась уже 195 000 метров, а с учетом площадей и набережных – почти 260 000 метров.

Серьезную проблему для городских властей составляли не только тротуары, но и мостовые. Требовалось поддерживать в порядке старые мостовые и прокладывать новые. Две трети стоимости этих работ на небольших улицах должны были оплачивать домовладельцы, а относительно мостовых больших улиц, служивших продолжением дорог государственного значения, шел спор между парламентом и префектом. Провинциальные депутаты утверждали, что платить за содержание мостовых главных улиц должны городские власти. Префект Шаброль возражал, что каждый из 12 парижских округов по величине не уступает небольшому городу; значит, соединяющие их улицы следует приравнять к дорогам между населенными пунктами, содержание которых обязано оплачивать государство. В результате парижские улицы разделили на два разряда: за мостовые национального значения платило государство, а за мостовые местного значения (их было две трети) – город. Тем не менее работы шли медленно, и некоторые районы Парижа в непогоду оказывались практически отрезанными от остальных; например, эспланада Инвалидов в дождь становилась совершенно непроезжей, и жители квартала Большого Валуна (Gros-Caillou) ощущали себя как на острове.

Один из очерков «Новых картин Парижа» (1828) написан от лица старого морского волка, который утверждает, что ни в одном из своих дальних плаваний он не подвергался стольким опасностям, как во время пешей прогулки по центру Парижа:

«На улицах этого проклятого города невозможно сделать и шагу без того, чтобы тебя не толкнули прохожие, которые мчатся стремительно, словно пакетбот, преследуемый пиратами. Каждую минуту приходится менять галс, иначе тебя непременно собьет один из многочисленных экипажей, заполонивших мостовую. <…> Поначалу я продвигался вперед беспрепятственно, но, дойдя до Университетской улицы, обнаружил, что рабочие роют здесь траншею для газовых труб и перекопали половину мостовой, другую же половину загромождает бесконечная череда экипажей: телега прачки зацепилась колесом за колесо фиакра, а кучер кабриолета пытался проехать между стеной дома и телегой, но промахнулся на какой-то жалкий дюйм и застрял. Покамест те, кто столкнулись, выясняли, кому подать назад, а кому двинуться вперед, все прочие экипажи, кареты и дилижансы остановились выше и ниже по течению и застыли в ожидании. Не могу пересказать всех проклятий, всей ругани, всех богохульств, какие услышал я при этой оказии; столько бранных слов не слетают даже с уст моряков, проведших три месяца в открытом море. В конце концов телега прачки разбила две спицы у колеса фиакра, но все-таки от него отцепилась и сдвинулась с места, после чего все экипажи одновременно пришли в движение».

Но беды рассказчика на этом не кончаются; не успевает он пройти несколько шагов, как путь ему преграждает толпа зевак (горничных и служанок, подмастерьев и рабочих), наблюдающих за тем, как грузят мебель на огромную подводу. С большим трудом рассказчику все-таки удается перебраться на правый берег Сены; тут начинается дождь, и он укрывается в пассаже Делорма (ныне не существующем), где тоже полно народу: пешеходу приходится протискиваться между двумя дамами в огромных шляпах с перьями, отчего он едва не лишается глаза. Но и это еще не все. Рассказ о дорожных препятствиях продолжается:

«Я вышел на улицу Сент-Оноре. Дождь кончился, но из водосточных труб продолжала хлестать вода, и ручей посреди улицы превратился в целую реку. С большим трудом добрался я до угла улицы Ришелье, где комиссионеры перекинули через водный поток мостик шириною в фут. Всякое деяние достойно вознаграждения, и я вовсе не собирался, в отличие от многих других прохожих, пересечь этот мост бесплатно. Однако пожелай я дождаться, пока мне вернут 4 франка и 19 сантимов сдачи с моей пятифранковой монеты, я потерял бы слишком много времени; поэтому я решил вспомнить молодость и перепрыгнуть через водный поток. Я примерился и взлетел… однако, еще не успев приземлиться, столкнулся в воздухе с господином, которому взбрело на ум перепрыгнуть через улицу в то же самое мгновение. Масса моего тела была значительнее, а скорость ее еще умножила, так что столкновение окончилось плачевно для господина, летевшего мне навстречу: он рухнул в самую середину потока, к величайшему восхищению грузчиков, кумушек и дюжины юных шалопаев, шлепавших по воде. Я же отделался тем, что промочил ноги».

Повествователь подходит к Французскому театру, где играют пьесу «Ажиотаж», и видит на улице ажиотаж ничуть не меньший: огромное скопление зрителей, пришедших пешком и приехавших в экипажах, а также перекупщиков, торгующих билетами, и жандармов (пеших и конных), пытающихся навести порядок в этом хаосе. Он преодолевает и это препятствие, но муки его не заканчиваются и тут. Некий предусмотрительный парижанин решил запастись дровами на зиму прямо сейчас, летом, когда они дешевле; поэтому вся улица загромождена грузчиками и пильщиками. Одно из поленьев больно ударяет рассказчика по ноге, затем водонос, идущий от фонтана с двумя ведрами, выплескивает воду на его панталоны, а конный служащий городской почты, проскакав по самой середине улицы, обливает его грязью с головы до ног. Наконец, в самый последний момент, перед домом приятеля, несчастный сталкивается с каменщиками, отчего его платье делается белым от известки.

Рассказ «старого морского волка», конечно, слегка шаржирован, но по сути все описанное в нем вполне достоверно. Подобные беды постоянно преследовали всех парижан и «гостей столицы» до тех пор, пока принятые меры по благоустройству города не начали менять его облик.

После 1836 года для устройства тротуаров стал употребляться асфальт, который был примерно в три раза дешевле гранитных плит. От мостовой тротуары отделялись гранитными бордюрами в 30 см высотой и 20 см шириной, с выемками для стока воды (или просто с наклоном в сторону мостовой).

В конце эпохи Июльской монархии большая часть парижских улиц уже была оснащена тротуарами. Англичанка Фрэнсис Троллоп в книге «Париж и парижане в 1835 году» пишет: «Если так пойдет дело, через несколько лет по парижским улицам будет так же легко ходить, как и по лондонским. <…> Конечно, старые улицы Парижа не так широки, чтобы разместить по обеим их сторонам широкие эспланады, окаймляющие Риджентскую или Оксфордскую улицы, но все, что необходимо для надежности и удобства, может быть достигнуто и на меньшем пространстве. Те, кто бывал в Париже лет десять назад, когда с одной стороны улицы на другую нужно было перепрыгивать, чтобы не попасть ногами в грязную лужу, когда любой прохожий всякую минуту рисковал быть раздавленным телегами, фиакрами, кукушками, кабриолетами или тачками, – те от всего сердца благословят узенькие тротуары, которые проложены теперь вдоль главных парижских улиц повсеместно – за исключением тех мест, куда выходят ворота больших особняков, а также немногочисленных участков, о которых просто забыли».

Положение в городе улучшалось, однако иностранных путешественников поражал контраст между элегантностью парижских магазинов или кафе – и неопрятностью многих парижских улиц. В.М. Строев пишет: «Улицы узки, кривы, не вымощены хорошо. Тротуаров нет; экипажи ездят так близко к домам, что прохожие нередко принуждены бросаться в ворота или скрываться в магазинах. <…> В немногих улицах, на которых есть тротуары, хозяева домов осторожнее, соблюдают некоторую чистоту и не позволяют выливать помои на ноги проходящих. Есть улицы в Сент-Антуанском предместье и за Луксанбургом, где вечная осень, т. е. слякоть и грязь; улицы не просыхают, и надобно ходить в галошах, чтобы не промочить ноги».

Что же касается самих парижан, то они далеко не всегда приветствовали реформы, производимые городскими властями. Возьмем, например, стоки для грязной воды. До середины 1830-х годов они проходили по середине улицы; грязная вода из них сквозь зарешеченные люки сливалась в подземные сточные канавы. Во второй половине 1830-х годов стоки были перемещены к краю тротуара, и это нововведение парижанам не понравилось: ведь теперь всякий прохожий рисковал быть забрызганным с головы до ног первым же проехавшим по улице кабриолетом. Более того, неблагодарные современники так мало ценили заботу о них префекта Рамбюто, что называли каждую яму, каждый бугор, каждую трещину в тротуаре «очередное рамбюто». А ведь префект позаботился и о том, чтобы прогуливающиеся парижане могли присесть и отдохнуть на свежем воздухе совершенно бесплатно: для этого повсюду были установлены «муниципальные» скамейки – к великому неудовольствию тех, кто зарабатывал на жизнь сдачей внаем стульев.

Рамбюто еще при вступлении в должность, в 1833 году, сказал королю Луи-Филиппу: «Вода, воздух, тень – вот что я обязан предоставить парижанам прежде всего». Предоставить воздух означало расширить сеть городских улиц. На решение этой задачи при Июльской монархии тратили 2, а в 1840-е годы даже 3 миллиона франков в год – против 700 000, которые уходили на это в эпоху Реставрации. Однако теперь, если частного владельца не устраивала сумма, которую государство предлагало ему за дом, подлежащий сносу, он мог обращаться в суд. Это затягивало дело и взвинчивало цены на недвижимость, и до тех пор, пока в 1841 году не был принят закон «об экспроприации собственности в интересах города», справляться с несговорчивыми собственниками префекту помогали только королевские ордонансы (при Июльской монархии их было издано целых пять сотен).

При Луи-Филиппе проводилась политика «выравнивания» улиц в старых кварталах правого берега (Святой Авуа, Ломбардском, Арси) – улиц бедных, тесных и вдобавок весьма «неблагонадежных» в политическом отношении. Одним из результатов этой политики стала проложенная в 1838 году по инициативе Рамбюто и закономерно названная его именем широкая прямая улица, поглотившая тесные и душные улицы Скрипачей, Пеньковую и Долгого Следа, которые испокон веков слыли «источником мятежей, крепостью революционеров».

Те же двойные цели (и гигиенические, и политические) преследовал Рамбюто, проводя работы на острове Сите. В 1837 году здесь между папертью собора Парижской Богоматери и Гревским пешеходным мостом была проложена широкая (шириной в 12 метров) Аркольская улица. Кстати, обычно считают, что она получила свое название в честь города и моста в Северной Италии, где в 1796 году Бонапарт одержал победу над австрийцами. Существует, однако, другая версия: во время Июльской революции некий молодой человек был убит с трехцветным знаменем в руках на Гревском мосту, успев произнести перед смертью: «Помните, что меня зовут Арколь». В 1838 году между Дворцом правосудия и Аркольской улицей проложили улицу Константины (названную в честь алжирского города, который французские войска захватили осенью 1837 года). Кроме того, Рамбюто начал прокладывать новые, широкие улицы вокруг Дворца правосудия, что позволило облегчить подъезд к зданию.

Рамбюто много сделал и для «оздоровления» района вокруг Ратуши, который по его инициативе был, как и сама Ратуша, перестроен кардинальным образом. По ходу реконструкции было уничтожено немало старинных улочек; на их месте вырос новый фасад Ратуши. Уничтожена была среди прочих улица Рогатки Сен-Жан, которую Бальзак в повести «Побочная семья» называет «одной из самых кривых и темных в старинном квартале, где находится Ратуша». Бальзак пишет: «Просторнее всего улица Рогатки была у пересечения с улицей Ткачества, но и там ее ширина едва достигала пяти футов. В дождливую погоду по улице неслись потоки грязной воды, омывая стены старых домов и унося с собой отбросы, которые обыватели сваливали возле уличных тумб. Повозка мусорщика не могла проехать по этой вечно грязной улице, и жителям приходилось рассчитывать только на ливень. Да и как могла она быть чистой? В летнее время, когда лучи солнца отвесно падают на Париж, золотая полоса света, узкая, как клинок сабли, ненадолго озаряла мрак улицы Рогатки, но не могла высушить постоянную сырость, застоявшуюся на уровне нижних этажей черных, молчаливых домов. Там лампы зажигали в июле уже в пять часов вечера, а зимой и вовсе не тушили их».

Именно на месте этой затхлой и грязной улицы была проложена в 1838 году улица Лобау. Во всех перечисленных случаях в действиях Рамбюто можно увидеть предвестие той работы, какую наиболее полно и последовательно спустя два десятка лет осуществил барон Оссман – уже при другом политическом режиме.

Рамбюто занимался также благоустройством бульваров – и эта деятельность также имела политическую подоплеку. Префект начал с того, что в 1834 году расширил бульвары Бомарше и Дев Голгофы за счет их боковых аллей, а затем приступил к расширению всего полукольца Больших бульваров (от площади Мадлен до площади Бастилии). Он стремился уничтожить перепады высоты между бульварами и прилегающими к ним улицами. Теперь в случае народных волнений отряды кавалерии без труда развернулись бы на бульварах, а мятежники уже не смогли бы спрятаться в «низине» прилегающих улиц, как в июльские дни 1830 года.

Реконструкция набережных Сены и превращение их в единую магистраль от Лувра до моста Берси преследовали ту же цель – позволить войскам при необходимости легко развернуться. Однако выиграли от этой перестройки не только власти, но и парижские торговцы: теперь нагружать и разгружать корабли стало гораздо удобнее. Довольны были и любители прогулок. В.М. Строев замечает: «Набережные были узкие, почти непроходимые; бунтовщики обыкновенно оказывали на них жестокое сопротивление войскам, пользуясь теснотою места. После Июльских переворотов правительство решилось расширить их, будто бы для украшения города, и истратило миллионы. Теперь можно гулять по берегам Сены, везде гладкие тротуары, широкие, удобные. Около Тюльери набережная так же великолепна, как Английская в Петербурге».

В эпоху Реставрации и Июльской монархии Париж не только перестраивался, но и строился заново. Подрядчики осваивали прежде не заселенные территории, прокладывали улицы на месте пустырей или лесов. Благодаря этому в Париже возникали не только отдельные новые улицы, но и целые кварталы.

Дом Франциска I на Елисейских Полях. Худ. О. Пюжен, 1831

В эпоху Реставрации благодаря частному строительству за десять лет (с 1817 по 1827 год) в Париже появилось 2670 новых домов – почти на тысячу больше, чем было построено за предшествующие 13 лет. В середине 1820-х годов в Париже разразился настоящий строительный бум; для его характеристики современники употребляли такие слова, как «помешательство», «маниакальное пристрастие к возведению новых зданий», «строительный раж». В сентябре 1824 года газета «Конститюсьонель» писала: «Кругом только и видишь, что возводимые леса и груды строительного материала; целые полчища рабочих обтачивают камень и смешивают известь, дробят гипс и обтесывают дуб; элегантные и удобные дома вырастают в самых разных концах города, как по волшебству; возвратившись после недолгой отлучки, парижанин с трудом узнает родной квартал».

Особенно активно шло строительство на правом берегу Сены. Именно в 1820-е годы между Елисейскими Полями и идущей вдоль Сены аллеей Королевы возник «квартал Франциска I». Его название объясняется тем, что в 1823 году сюда из-под Фонтенбло перенесли дом, некогда принадлежавший этому королю Франции. Тогда же, в середине 1820-х годов, разделили на участки для продажи территорию так называемого сада Божона, который во второй половине XVIII века принадлежал финансисту Никола Божону. В 1825 году здесь были проложены улицы, получившие имена Лорда Байрона, Шатобриана и Фортюне (последнее название было дано в честь светской львицы г-жи Фортюне Амелен, которая приобрела участок в этом районе; сейчас улица носит имя Бальзака). Застройкой улиц в новых кварталах занимались частные компании, но затем дома переходили в собственность города. В 1826 году два торговца земельными участками, Йонас Хагерман и Сильвен Миньон, приобрели так называемую равнину Эрранси – громадный пустырь между деревней Поршероны и кварталом под названием «Малая Польша», а также просторный парк Тиволи. Все эти земли были с выгодой распроданы по частям, и в результате здесь возник так называемый Европейский квартал: все его улицы получили названия в честь крупных европейских городов.

В эпоху Реставрации активнейшим образом застраивались разные части квартала Шоссе д’Антен, прежде всего Сен-Жорж и Новые Афины, о которых уже было рассказано в главе девятой.

Наконец, на болотистой территории между Рыбным предместьем и предместьем Сен-Дени начал застраиваться новый Рыбный квартал. Он, однако, имел дурную репутацию, поскольку рядом располагалась фабрика по производству газа, отравлявшая воздух.

На левом берегу Сены новым был лишь квартал, выросший в самом конце 1820-х годов на территории бывшего монастыря Бельшасских Дам; здесь были проложены улицы, получившие имена тогдашних политических деятелей – Мартиньяка, Казимира Перье и Лас Каза.

В общей сложности с 1816 по 1828 год в Париже было проложено 65 новых улиц, образовались четыре новые площади и около 35 000 кв. м территории перешли в собственность города. Это немало способствовало их благоустройству. Так, в 1828 году палата депутатов одобрила закон, объявивший собственностью города площадь Людовика XV и Елисейские Поля. Городские власти, со своей стороны, обязались за пять лет вложить в благоустройство этих территорий 2 миллиона 230 тысяч франков. В результате площадь Людовика XV, в середине 1820-х годов даже не замощенная, к 1838 году совершенно преобразилась.

Об этом с восхищением пишет Строев: «Недавно еще это место было покрыто грязью; воры и разбойники останавливали проходящих; кареты объезжали площадь, чтобы не увязнуть в грязи и лужах. В пять лет площадь очищена, вымощена асфальтом, украшена обелиском и фонтанами, освещена газом и вечерние разбои прекратились. Город пожертвовал на это несколько миллионов».

Строительный бум в Париже создавал почву для спекуляций: по свидетельству современников, «на стройке играли точно так же, как играют на фондовой бирже государственными ценными бумагами; одни здания меняли собственника по пять раз на неделе, другие – ежедневно». Земельные участки стремительно возрастали в цене: участок на улице Клиши, купленный в 1820 году за 500 000 франков, в 1824 году продавался уже за полтора миллиона. За ферму на равнине Гренель, приносившую 7000 франков годового дохода, предлагали 1 200 000 франков. А участок к северу от парка Тиволи за три года (1822–1825) возрос в цене в 22 раза. Наконец, участки в районе улицы Риволи с середины 1800-х годов, когда ее только начали прокладывать, возросли в цене в 600 раз.

Депутаты от французских провинций возмущались тем, что парижане монополизировали все финансовые ресурсы страны, из-за чего строительство нового жилья ведется только в столице. С другой стороны, все чаще раздавались жалобы на то, что парижские строители слишком торопятся и от этого страдает качество новых зданий. Астольф де Кюстин в своей книге «Россия в 1839 году» (1843) назвал «империей фасадов» тогдашнюю Россию. Однако если заглянуть в опубликованную в 1822 году книгу доктора Клода Лашеза под названием «Медицинская топография Парижа, или Общее рассмотрение причин, которые могут оказать существенное влияние на здоровье жителей этого города», может сложиться впечатление, что и Париж 1820-х годов был такой «империей фасадов», где за роскошными фасадами скрывались здания, возведенные на скорую руку из строительного мусора и грозящие вот-вот рухнуть.

В Париже 1820-х годов уже раздавались «экологические» жалобы: строительство домов уничтожает сады и парки; парижане уже тогда беспокоились, что вскоре в городе не останется ни единого уголка, где можно было бы дышать полной грудью, и столица вот-вот превратится в каменную пустыню. Сам префект Шаброль в 1824 году выражал опасения, что после того как парижане разорят старые места для прогулок, придется устраивать новые; после того как они вырубят одни сады, придется срочно сажать другие.

Существовала и еще одна важная проблема: активное строительство нисколько не помогало решить «жилищный вопрос», стоявший перед парижанами скромного достатка; новые дома строились преимущественно в расчете на богачей. Чтобы вернуть деньги, потраченные на покупку земли под строительство и на роскошную отделку интерьеров, домовладельцы постоянно повышали квартирную плату (за период с 1817 по 1827 год она возросла в среднем на четверть). В результате бедняки продолжали тесниться в старом центре Парижа или же перебирались поближе к заставам, а многие дома новых кварталов, возведенные во время строительного бума, стояли полупустыми. Бедным людям квартиры в них были не по карману, богатые же не спешили перебираться в новые, еще не вполне обжитые районы города.

Биржа. Худ. О. Пюжен, 1831

Эпоха Реставрации не ознаменовалась появлением в Париже новых значительных общественных зданий. Городской бюджет оскудел, а годы эмиграции приучили вернувшихся на родину королей – и Людовика XVIII, и Карла X – к относительному аскетизму. Луи-Филиппу родовое пристрастие к роскоши было присуще в гораздо большей степени. Именно Луи-Филипп, хотя его и называли «король-буржуа», охотно тратил собственные деньги на украшение, обновление и расширение королевских резиденций; именно он превратил Версаль в музей французской национальной славы.

А в эпоху Реставрации такие общественные здания, как Дворец правосудия или Ратуша, претерпели лишь незначительные, косметические изменения (например, к заднему фасаду Ратуши был пристроен зал для приемов). Более радикально здание Ратуши было перестроено позже, уже при Июльской монархии, когда стараниями архитекторов Годда и Лезюэра ее общая площадь увеличилась почти в три раза.

Самыми значительными новыми постройками, возведенными в эпоху Реставрации для государственных нужд, стали здание Министерства финансов (на пересечении улицы Риволи с улицей Кастильоне) и здание Парижской таможенной службы на улице Гранж Бательер. Первое было построено в 1822–1827 годах; второе возведено в 1822–1825 годах; ни то, ни другое не дожили до наших дней.

Зато сохранилась Фондовая биржа, строительство которой было начато еще при Наполеоне, а завершено в эпоху Реставрации. Прямоугольное здание, окруженное со всех сторон колоннами, было спроектировано архитектором Броньяром как античный храм. Строить его начали в 1808 году на месте женского монастыря Дев Святого Фомы Аквинского, однако смерть архитектора в 1813 году и политические катаклизмы (падение Наполеона и смена политического режима во Франции) затормозили строительство. К 1819 году были возведены только четыре стены «дворца Броньяра» (как неофициально называли это здание), а торжественное открытие новой биржи состоялось лишь 4 ноября 1826 года (впрочем, окончательно достроена она была в следующем году). Государственная казна не справилась с финансированием грандиозного проекта и уже в июле 1819 года уступила городу права как на земельный участок, на котором возводилась биржа, так и на само здание. К этому времени уже было истрачено два миллиона, требовалось добавить еще шесть. Необходимая сумма сложилась из средств государственной и городской казны, а также денег парижских коммерсантов: взимаемый с них торгово-промышленный налог (patente) был по этому случаю увеличен на 15 сантимов. Фондовую биржу не только роскошно оформили, но и выстроили по последнему слову техники: крыша была сделана с использованием металлических конструкций, внутри действовала система парового отопления, специально разработанная физиками д’Арсе, Гей-Люссаком и Тевенаром.

Технический прогресс вообще в значительной мере способствовал благоустройству Парижа, в частности усовершенствованию городского освещения.

В начале эпохи Реставрации, как и при Империи, парижские улицы и площади освещались преимущественно масляными фонарями шестиугольной формы, которые висели на веревке над серединой улицы, отбрасывая тень, напоминавшую огромного паука. В 1817 году в Париже было около четырех с половиной тысяч таких фонарей, а к 1829 году стало на тысячу больше. С наступлением темноты двести сорок фонарщиков выходили на работу; каждому предстояло зажечь 20–30 фонарей. Опустив фонарь, фонарщик заливал в него масло, протирал стекла, зажигал фитиль, а затем снова поднимал фонарь на прежнюю высоту. На то, чтобы зажечь фонари во всем городе, уходило примерно три четверти часа. Фонари делились на постоянные и «временные»: первые следовало зажигать всегда, вторые – только в безлунные ночи. Жалованье фонарщикам платила частная компания, взявшая подряд на освещение улиц.

До определенного момента систему освещения улучшали только частично: например, заменяли фонари с двумя рожками пятирожковыми; устанавливали на мостах и на площадях вместо деревянных фонарных столбов чугунные. Кроме того, кое-где в центре города повесили отражательные фонари усовершенствованной конструкции, предложенной изобретателем Бордье; они давали больше света, но стоили дороже и потому повсеместно не прижились.

Радикальное обновление стало возможно только благодаря введению газового освещения. Первые образцы газовых фонарей появились еще в середине 1800-х годов, но реально такие фонари начали применять лишь в конце 1810-х годов. Впервые парижане увидели их в кафе на Ратушной площади, которое так и называлось «Газовым», и в одном из кафе пассажа Панорам.

Новинка вызывала ожесточенные споры. С одной стороны, уже в 1817 году нашлись люди, которые по заслугам оценили экономичность газового освещения. Так, газета «Журналь де Деба» 25 февраля 1817 года писала: «Уверяют, что уже в первый год введение такого освещения во всем городе позволит сэкономить 200 000 франков, а в следующие годы экономия еще возрастет». С другой стороны, противники газовых фонарей указывали на риск взрывов, неприятный запах, вспоминали и о том, что новое изобретение причиняет убытки производителям масла и свечей. Как бы там ни было, газовые фонари стали предметом всеобщего внимания. Не случайно в водевиле Скриба и Дюпена «Битва гор», представленном в 1817 году в театре «Варьете» и посвященном модным новинкам того времени, фигурировал персонаж по имени Лантимеш (Lantimèche, дословно – Антифитиль), выступающий против старых фонарей и масляных ламп.

Более или менее широко газовое освещение распространилось в Париже лишь к концу 1820-х годов. Первой площадью, которую осветили газовые фонари, стала Вандомская: 3 июня 1825 года здесь установили четыре светильника вокруг Вандомской колонны и два фонаря в начале улицы Кастильоне. Тогда же газовое освещение ввели в некоторых пассажах. В начале 1829 года десять газовых фонарей появились на улице Мира, потом – на площади и улице Одеона. В конце 1820-х годов газовое освещение было введено и в Пале-Руаяле, галереи которого, впрочем, и задолго до этого казались «царством света». Так, Ф.Н. Глинка, оказавшийся в Париже весной 1814 года, писал: «Сто восемьдесят огромных зеркальных фонарей украшают такое же число аркад. Каждый из них дробит, преломляет и отбрасывает множество ярких лучей, и все они вместе представляют прекрасный ряд лучеметных светил. Так освещены галереи сверху. Внизу каждая лавка светится, как прозрачная картина. Множество разноцветных ламп, паникадил и граненых хрусталей распространяют прелестное радужное зарево, очаровывающее взор».

Производили газ на четырех заводах. Самый старый из них располагался на территории Люксембургского сада; он обслуживал Люксембургский дворец (где заседала палата пэров), театр «Одеон» и часть аристократического Сен-Жерменского предместья. Второй завод располагался неподалеку от заставы Мучеников и обслуживал квартал Шоссе д’Антен и Монмартрское предместье, а также новый зал Оперы на улице Ле Пелетье. Третий, откуда газ подавался на улицу Сент-Оноре и в Пале-Руаяль, был выстроен вне городской черты, за Курсельской заставой. Наконец, самый большой завод вырос в Рыбном предместье, жители которого, впрочем, резко возражали против его постройки, опасаясь ядовитых испарений. Помимо этих крупных источников газа существовали еще и портативные его генераторы; по всей вероятности, именно их использовал хозяин кафе на Ратушной площади («пионер» газового освещения в Париже), так как крупные заводы начали действовать лишь в 1820-х годах.

Частные лица освоили газовое освещение даже раньше, чем муниципалитет: в 1828 году в Париже было уже пять с лишним тысяч абонентов газовых рожков.

Газовое освещение повсеместно распространилось на парижских улицах с конца 1830-х годов. Англичанка Фрэнсис Троллоп, побывавшая в Париже в 1835 году, жалуется в своей книге на «глубокую тьму, которая царит повсюду, где нет лавок с газовым освещением». Она замечает: «В кофейнях и ресторациях, расположенных по обеим сторонам бульваров, освещение такое яркое, что можно обойтись без добрых старых фонарей, призванных проливать свет на мостовую. Но стоит хоть немного отдалиться от этого царства света и веселья, и вы погружаетесь в ужасные потемки; можно сказать с уверенностью, что самый маленький провинциальный город в Англии освещен несравненно лучше, чем все те улицы Парижа, что находятся в ведении городской администрации. Если дома освещены газом, значит, трубы, по которым этот газ поступает, подведены к домам; в таком случае я не могу взять в толк, зачем предпочитать масляные фонари, источающие тусклый безрадостный свет, яркому сиянию газовых ламп, соперничающих с солнцем; мне объяснили, что все дело в договоре с фонарщиками, срок которого еще не истек. Если бы, однако, во Франции пеклись об общественной пользе с тем же тщанием, что и в Англии, притязания всех фонарщиков мира не могли бы помешать городским властям позаботиться о том, чтобы горожане ходили вечерами по светлым улицам, чего бы это ни стоило муниципалитету».

Сходным образом оценивал ситуацию и такой превосходный знаток Парижа, как Бальзак. Описывая в романе «Блеск и нищета куртизанок», действие которого происходит в конце эпохи Реставрации, контраст между освещенными торговыми улицами и соседними темными закоулками, он с тем же недоумением и негодованием восклицает: «Улица Ланглад, так же как и соседние с ней улицы, позорит Пале-Руаяль и улицу Риволи. <…> Узкие, темные и грязные улицы, где процветают не слишком чистоплотные промыслы, ночью приобретают таинственный облик, полный резких противоположностей. Если идти от освещенных участков улицы Сент-Оноре, Новой улицы Малых Полей и улицы Ришелье, где непрерывно движется толпа, где блистают чудеса Промышленности, Моды и Искусства, то, попав в сеть улиц, окружающих этот оазис огней, который бросает свой отблеск на небо, человек, незнакомый с ночным Парижем, будет охвачен унынием и страхом. Непроглядная тьма сменяет потоки света, льющиеся от газовых фонарей. Время от времени тусклый керосиновый фонарь роняет неверный и туманный луч, не проникающий в темные тупики. <…> Муниципальный совет не сделал ничего, чтобы оздоровить этот огромный лепрозорий…»

Канал Сен-Мартен. Худ. О. Пюжен, 1831

Впрочем, ситуация менялась очень быстро. В конце 1820-х годов газовые фонари еще были в Париже «непростывшей новостью», а уже в 1843 году на площади Согласия был проведен первый опыт освещения города с помощью электричества. К этому времени парижане «приручили» газ до такой степени, что в октябре 1840 года в городе были опробованы первые газовые плиты.

Отдельная, очень существенная статья благоустройства города – это забота о его водных артериях. По воде в Париж доставлялась большая часть товаров, необходимых для жизни, но река то мелела, то замерзала, часто была загромождена судами и сплавными плотами. Для облегчения судоходства в 1822 году было закончено начатое еще в 1802 году строительство стокилометрового Уркского канала, соединившего реку Урк с Сеной возле Парижа (впрочем, совершенствовать его продолжали и много позже этой даты). Кроме того, в эпоху Реставрации были проложены еще три крупных канала. Два из них позволяли кораблям плыть не напрямую через Париж, а в обход города: канал Сен-Дени длиной около 6 с половиной километров, с дюжиной шлюзов, был открыт 13 мая 1821 года; канал Сен-Мартен, длиной 4 с половиной километра, с девятью шлюзами и десятью мостами, – 4 ноября 1825 года. Последний канал во второй половине XIX века был частично убран под землю (и сохранился в таком виде до наших дней). Третий канал, открытый в октябре 1825 года, носил название Марии-Терезы; он позволил судам, шедшим по Марне (притоку Сены), не следовать за всеми изгибами реки, изобиловавшей в этом месте песчаными отмелями, и значительно укоротил их путь.

Город, располагавшийся по обеим сторонам большой реки, нуждался не только в новых водных артериях, но и в новых мостах. За пятнадцать лет эпохи Реставрации через Сену были переброшены мосты Архиепископского Дворца, Гревский и Антéна (последний располагался на месте нынешнего моста Инвалидов). Все они были построены в конце 1820-х годов, после того как закончилась неудачей попытка соорудить грандиозный мост через Сену на уровне эспланады Инвалидов (там, где сейчас проходит мост Александра III).

Что же касается старых мостов, то им требовался ремонт; в 1816 году этой процедуре подвергся мост Сите, соединявший острова Сите и Сен-Луи. В марте 1830 года стала очевидной необходимость полной реконструкции Нового моста; эта операция была произведена уже при Июльской монархии. Работы такого рода диктовались практической целесообразностью, зато другие усовершенствования мостов объяснялись исключительно эстетическими вкусами властителей. Например, при Людовике XVIII началось воплощение идеи, пришедшей в голову еще Наполеону, – украсить мост Согласия (в это время он именовался мостом Людовика XVI) двенадцатью колоссальными статуями. Изменились лишь персоналии: если Наполеон хотел увековечить собственных генералов, павших на поле брани, то Людовик XVIII решил почтить память великих слуг монархии. В состав роялистского пантеона вошли четыре министра (Ришелье, Сюлли, Кольбер и Сугерий), четыре полководца (Конде, Дюгеклен, Тюренн и Баярд) и четыре мореплавателя (Дюкен, Дюге-Труэн, Турвиль и Сюффрен). Огромные статуи из белого мрамора были установлены на мосту лишь при Карле X, в 1828–1829 годах. Они стоили огромных денег (более 200 000 франков), но на фоне реки смотрелись настолько неудачно, что в 1837 году решено было перевезти их в Версаль.

Выбор памятников для столицы государства – вопрос не только градостроительный, но и политический. Бурбоны это прекрасно сознавали. В июле 1816 года Людовик XVIII издал ордонанс о восстановлении королевской прерогативы – «права монарха определять, кто именно достоин публичной награды» (в частности, памятника). Впрочем, значение имела не только установка новых памятников, но и демонтаж старых. Не случайно весной 1814 года одним из первых жестов, ознаменовавших падение Империи, стало свержение статуи Наполеона с вершины Вандомской колонны, воздвигнутой в августе 1810 года. Сам император собирался установить на ней статую Карла Великого; между тем, поскольку колонна эта была изготовлена из 1250 переплавленных пушек, захваченных наполеоновской армией у русских и австрийцев, приближенные Наполеона настаивали на том, что украшать ее должно именно его изваяние. Император согласился, и колонну увенчала его статуя в античном наряде, согласно скульптурной моде того времени. Естественно, что политическому низвержению императора должно было соответствовать физическое низвержение его статуи с вершины колонны. Это произошло через неделю после капитуляции Парижа, 8 апреля 1814 года (свидетельства русских современников, присутствовавших при низвержении статуи, приведены в первой главе).

Статую заменили королевским белым знаменем. Оно развевалось на вершине колонны до 1818 года, а затем его сменила огромная королевская лилия. Статую же Наполеона, снятую с вершины Вандомской колонны, переплавили, и медь ее пошла на изготовление новой статуи Генриха IV на Новом мосту. Однако история Вандомской колонны на этом не закончилась. После Июльской революции на ее вершину вместо лилии водрузили трехцветный флаг, а в 1833 году там снова появился Наполеон – но уже в виде маленькой статуи в современном платье. По словам Генриха Гейне, он возвратился «уже не как император, не как Цезарь, а как представитель революции, несчастием искупивший грехи и очищенный смертью, как символ победившей власти народа».

Далеко не все современники сразу приняли новый облик императора. В.М. Строев пишет: «При возведении Вандомской колонны на вершине был поставлен Наполеон в древнем костюме; в руке он держал земной шар с победою. При восстановлении Бурбонов статуя сделалась анахронисмом, была снята и уничтожена. После Июльских переворотов неизвестно почему правительство вздумало восстановить Наполеона, и притом не в прежнем виде, а в сертучке, в знаменитой его маленькой шляпе. Скульптор исполнил эту мысль как нельзя лучше; но неприятно видеть мещанина (bourgeois, как говорят парижане) на вершине такого памятника».

Не меньше, чем низвержение статуи Наполеона, для властей эпохи Реставрации было важно восстановление упомянутого выше памятника Генриху IV на Новом мосту. Генрих IV, основатель династии Бурбонов, которая вернулась на французский престол в эпоху Реставрации, символизировал подлинные монархические ценности. Не случайно неформальным гимном роялистов стала песня «Vive Henri Quatre» («Да здравствует Генрих IV»), исполнение которой вызывало восторг парижской толпы. Прежняя конная статуя Генриха IV украшала Новый мост с 1614 года. В 1792 году ее, как и все прочие парижские статуи королей, сбросили с пьедестала и уничтожили. На площадке, где стоял памятник, во время Революции собирались установить 15-метровую статую Гения Революции (по проекту художника Жака-Луи Давида), но этой затее не суждено было реализоваться. При Наполеоне на этом месте стоял деревянный макет памятника Славе французского народа (задуманного императором), а после 1811 года там устроил свою кофейню торговец по фамилии Парис. В 1814 году, после падения императора, на Новом мосту установили временную гипсовую статую Генриха IV (работы Рогье), а скульптор Лемо между тем начал работать над статуей постоянной. Помимо Наполеона с вершины Вандомской колонны материалом для нее послужила также громадная статуя генерала Дезе (погибшего в 1800 году в сражении при Маренго), которая с августа 1810 года возвышалась на парижской площади Побед. Скульптор Клод Дежу изобразил генерала обнаженным атлетом, что шокировало многих французов, даже несмотря на набедренную повязку, игравшую роль фигового листка; после возвращения Бурбонов эту четырехметровую атлетическую фигуру (вместе с «вандомским» Наполеоном) отправили в переплавку. В цоколь нового памятника Генриху IV поместили целую «библиотеку роялиста»: книги о славном короле (в том числе поэму Вольтера «Генриада»), рассказ о возвращении Людовика XVIII на французский престол, Конституционную хартию 1814 года. Однако бонапартист Менель – чеканщик, принимавший участие в изготовлении памятника, – сумел вложить внутрь и символы совсем иной направленности: в руке Генриха IV он спрятал статуэтку Наполеона, а в брюхо коня вложил целый набор антироялистских памфлетов и песенок.

14 августа 1818 года статую начали транспортировать к месту назначения из мастерской, находившейся в Рульском предместье. До проспекта Мариньи ее довезла упряжь из восемнадцати быков, а затем их сменили лошади, вместе с которыми впряглись добровольцы-парижане, желавшие поучаствовать в установке памятника. Король Генрих занял свое место на Новом мосту 19 августа 1818 года, а спустя шесть дней, 25 августа (в день святого Людовика и, следовательно, тезоименитства короля Людовика XVIII), состоялось торжественное открытие нового памятника. По этому случаю всех желающих поили бесплатно за счет казны.

Возвращение статуй французских королей на парижские площади было для Бурбонов делом чести. После Генриха IV настала очередь «короля-солнца» Людовика XIV. Его конная статуя появилась в 1822 году на площади Побед – на том месте, где с 1686 года до Революции стоял другой памятник Людовику XIV, не конный, а пеший, а при Империи пугал парижан упомянутый выше обнаженный генерал Дезе. Церемония открытия, состоявшаяся 25 августа 1822 года (тоже в день святого Людовика), подчеркивала связь Бурбонов XIX века с великим королем века XVII-го. На площади Побед, торжественно украшенной и иллюминированной, заполненной толпами столичных жителей, присутствовали не только министры и маршалы, но также 156 инвалидов, причем среди них – 116-летний Пьер Юэ, который в юности успел побывать подданным Людовика XIV.

Реакция на новый памятник «королю-солнцу» была неоднозначной. В.М. Строев, например, увидел в нем не более чем скверное подражание петербургскому Медному всаднику: «На площади Побед стоит конная статуя Лудовика XIV, произведение плохое, тяжелое. Король сидит на коне, который поднялся на дыбы; видно, что художник подражал превосходному памятнику, воздвигнутому в Петербурге императрицею Екатериною. Фельдмаршал Фельяд, из благодарности к королю, купил несколько домов, срыл их, заложил площадь и поставил на ней статую своему государю. Он даже оставил значительную сумму на освещение памятника и на позолоту его, когда будет нужно. Революция разрушила статую Лудовика и поставила тут изображение генерала Дезе. Бурбоны возобновили прежний памятник в 1822 году, поручив его скульптору Бозио, который долгом почел занять мысль и даже форму у нашего петербургского памятника. Но между обоими произведениями нет никакого сравнения: у нас конь летит, едва касаясь земли; в Париже лошадь приросла к пьедесталу и видно, что она не хочет двинуться с места. Фигура Петра величественна, как бы в лучах славы; фигура Лудовика горда, надменна; в ней более чванства, чем величия. Наш памятник от парижского, как небо от земли».

В 1829 году на Королевскую площадь вернули памятник Людовику XIII, стоявший там с 1639 года. Он тоже был разрушен во время Революции, и в эпоху Реставрации было решено реконструировать его в прежнем виде. Эту работу скульпторам Корто и Дюпати поручили еще в 1816 году, но закончена она была лишь через 13 лет. Новый-старый памятник, изготовленный из огромной глыбы белого каррарского мрамора, был открыт 4 ноября 1829 года (в День святого Карла); то были последние именины Карла X, отпразднованные во Франции: на следующий год в этот день он из короля уже превратился в изгнанника. Памятник Людовику XIII также разочаровал нашего соотечественника В.М. Строева: «В самом отдаленном квартале, на Королевской площади, стоит статуя Лудовика XIII из белого мрамора. Трудился над нею известный Дюпати, но выбрал мысль плохую и выполнил ее худо. Король, верхом на коне, держит в руках уздечку. Конь толст, жирен, неуклюж, всеми ногами прикован к пьедесталу. Что хотел представить художник? Простую прогулку короля? Такая мысль не годится для памятника. Кругом площади бедная железная решетка, изломанная, ветхая. Пора бы подумать о поправках. Уж лучше вовсе не иметь памятников, чем держать их в черном теле».

У властей эпохи Реставрации был еще один замысел – установить памятник жертве Революции королю Людовику XVI на том самом месте, где до Революции возвышался памятник Людовику XV, а в 1793 году стояла гильотина, которая и пресекла жизнь короля. 27 апреля 1826 года Карл X издал ордонанс о переименовании площади Людовика XV в площадь Людовика XVI; 3 мая того же года в ходе религиозной процессии был заложен памятник королю-мученику. Однако к 1830 году был закончен только пьедестал задуманного памятника, а после Июльской революции о продолжении работы не могло быть и речи. Площадь вновь стала называться так же, как в 1795–1814 годах, – площадью Согласия, а в ее центре был воздвигнут Луксорский обелиск, подаренный Франции египетским пашой Мехметом-Али в 1831 году. Торжественно открытый 25 октября 1836 года, обелиск стал одним из главных элементов общего убранства площади Согласия, которое было спроектировано архитектором Жаком Итторфом.

Слон на площади Бастилии. Проект архитектора Ж.-А. Алавуана, 1809–1810

В эпоху Реставрации не осуществился еще один проект «монументальной пропаганды» властей – воздвигнуть мавзолей на том месте, где вечером 13 февраля 1820 года был убит герцог Беррийский. Чересчур пышный мавзолей не понравился вдове герцога; она предпочла соорудить в память о нем простую часовню, однако Июльская революция помешала и этому плану. По той же причине на Круглой площади Елисейских Полей не появился памятник Людовику XV, а на площади Бурбонского Дворца – статуя Людовика XVIII (за установление которой в октябре 1824 года, вскоре после смерти короля, проголосовал Муниципальный совет Парижа).

В эпоху Реставрации не успела обрести окончательного оформления и площадь Бастилии. В 1820-х годах здесь возвышался громадный слон – макет из дерева и гипса, который был установлен еще при Наполеоне в ожидании той поры, когда его заменит бронзовый слон-фонтан, призванный снабжать горожан водой. Однако эта идея не понравилась префекту департамента Сена Шабролю. Он задумал украсить площадь Бастилии другим, «патриотическим» фонтаном – колоссальной статуей, символизирующей Париж, в окружении четырех фигур, изображающих главные реки Франции. Однако после 1830 года идея фонтана была отброшена. Вместо него на площади Бастилии решили воздвигнуть колонну в память о героях, павших во время «трех славных дней» Июльской революции. Колонну эту строили семь лет (1833–1840), причем начинал ее проектирование архитектор Алавуан (до этого как раз закончившийседьмойпроект фонтана-слона), а закончил другой архитектор, Дюк. Под основанием колонны был устроен склеп, куда торжественно перенесли останки 504 жертв, отдавших жизнь за революцию. Между тем макет слона так и стоял на площади, чуть в стороне от колонны, и медленно разрушался; лишь в 1847 года он наконец был продан за 4000 франков и разобран. Облик его запечатлел Виктор Гюго в романе «Отверженные»: «Это был слон вышиной в сорок футов, сделанный из досок и гипса, с башней на спине, наподобие дома; когда-то маляр выкрасил его в зеленый цвет, теперь же небо, дождь и время перекрасили его в черный. <…> Это было какое-то исполинское привидение, вздымавшееся у вас на глазах ввысь, рядом с невидимым призраком Бастилии. <…> Слон разрушался с каждым годом; отваливавшиеся куски штукатурки оставляли на его боках после себя отвратительные язвины. Он стоял здесь, в своем углу, угрюмый, больной, разрушающийся, окруженный сгнившей изгородью, загаженный пьяными кучерами; трещины бороздили его брюхо, из хвоста выпирал прут от каркаса. Высокая трава росла между ногами. Так как уровень площади в течение тридцати лет становился вокруг него все выше благодаря тому медленному и непрерывному наслоению земли, которое незаметно поднимает почву больших городов, то он очутился во впадине, как будто земля осела под ним».

Июльская колонна была отнюдь не единственным монументом, воздвигнутым в Париже при Луи-Филиппе. Еще до ее окончания, 29 июля 1836 года, в шестую годовщину Июльской революции, на площади подле заставы Звезды была торжественно открыта Триумфальная арка. Возвести в Париже арку в честь побед французской армии задумал еще Наполеон в 1806 году, после сражения при Аустерлице. Первый камень Триумфальной арки был заложен в августе того же года, однако ни при Империи, ни в эпоху Реставрации достроить ее не успели; только к 1836 году было закончено оформление арки барельефами, изображающими воинские подвиги времен Революции и Империи.

Триумфальная арка напоминала французам о былой славе их отечества; превознося победы Наполеона, власти чутко реагировали на те настроения народа, о которых Генрих Гейне писал еще в конце 1831 года во «Французских делах»: «За пределами Франции не имеют никакого представления о том, как еще сильно привязан к Наполеону французский народ. Наполеон – это для французов магическое слово, которое электризует их и оглушает. <…> Как евреи не произносили всуе имени бога своего, так и Наполеона редко называют здесь по имени, и зовут его чаще Человек, l’homme. Но повсюду можно видеть его изображения – из металла, из дерева, из гипса, на гравюрах и во всевозможных видах».

Луи-Филипп не хотел воевать и даже получил ироническое прозвище «Наполеон мира». Однако он позволял французам гордиться своими былыми победами и потому воздавал Наполеону всевозможные почести. Когда в 1833 году статую императора вернули на вершину Вандомской колонны, король первым воскликнул: «Да здравствует император!» Апофеозом этой политики стал перенос праха императора с острова Святой Елены в Париж, в собор Инвалидов (это событие состоялось 15 декабря 1840 года).

При Июльской монархии в Париже была завершена не только Триумфальная арка, но и еще две монументальные постройки, начатые в предшествующие эпохи: церковь Мадлен и Пантеон, вновь превращенный из церкви Святой Женевьевы в усыпальницу великих людей и украшенный новым фронтоном. «Король французов» активно поощрял строительство в Париже. Генрих Гейне свидетельствовал в статье 1833 года: «Художники все жалуются на чрезмерную скупость короля. Говорят, он, будучи герцогом Орлеанским, более ревностно покровительствовал искусствам. Ворчат, что он заказывает сравнительно слишком мало картин и платит за них сравнительно слишком дешево. Однако, если не считать короля баварского, он лучший ценитель искусства среди монархов. Сейчас, быть может, его ум слишком уж охвачен политикой, чтобы он мог заниматься искусством так же ревностно, как прежде. Но если несколько поостыла его страсть к живописи и скульптуре, то любовь его к архитектуре приняла почти неистовые формы. В Париже никогда столько не строилось, сколько строится сейчас по воле короля. Всюду возводятся новые здания, прокладываются совершенно новые улицы. В Тюильри и в Лувре все время стучат молотками».

Власти эпохи Реставрации заботились не только о замене памятников, оставшихся им в наследстве от Империи, но и об искоренении топонимов, связанных с победами наполеоновской армии, и о присвоении (или возвращении) улицам и площадям названий «монархических». Так, Лилльская улица стала Бурбонской (впрочем, ненадолго: в 1830 году она вновь сделалась Лилльской), Киберонской улице (названной в честь победы республиканцев над роялистами в 1795 году) вернули имя герцога де Монпансье, улица Конвента превратилась в улицу Дофина, улица Мабли (названная в честь философа-просветителя XVIII века) – в Энгиенскую (в честь герцога Энгиенского, расстрелянного в 1804 году по приказу Наполеона). Набережная, которой при Наполеоне присвоили имя Монтебелло (в честь маршала Ланна, который получил титул герцога де Монтебелло за победу в сражении при этом итальянском городе), в эпоху Реставрации была переименована в набережную Сен-Мишель. Некоторые названия, данные при Империи, не были связаны ни с Революцией, ни с Наполеоном, но в эпоху Реставрации изменяли и их – просто для того, чтобы порвать с предыдущим периодом: так, набережная Катинá превратилась в 1815 году в набережную Архиепископского Дворца, хотя маршал Никола Катинá (1637–1712) служил не Наполеону, а Людовику XIV.

После Июльской революции принцип переименования по политическим мотивам сохранился, однако вектор его сменился еще раз: теперь парижане начали отказываться от монархических названий. Так, набережные канала Сен-Мартен, до 1830 года носившие имена Людовика XVIII и Карла X, после Июльской революции были названы набережными Вальми и Жеммáпа – в честь двух сражений французской республиканской армии в 1792 году (в них принимал участие Луи-Филипп). Площадь Людовика XVI вновь сделалась площадью Согласия, улица Карла X превратилась в улицу Лафайета. Изменилось даже название улицы Принцессы Крови, хотя она была обязана им сестре Луи-Филиппа принцессе Аделаиде Орлеанской (1777–1847); в 1830 году этой улице присвоили имя студента Политехнической школы Вано, который погиб во время Июльской революции при штурме Вавилонских казарм, расположенных в том же квартале.

 

 

Глава одиннадцатая

Производство и снабжение

 

Промышленные выставки. Состояние парижской экономики. Снабжение топливом и продовольствием. Бойни и рынки. Цены на хлеб и вино

 

В 1820–1840-х годах Париж был крупным промышленным и торговым центром. Об этом позволяют судить, в частности, данные налоговой службы: в департаменте Сена на тысячу жителей приходилось 52 человека, плативших так называемый торгово-промышленный налог, которым облагались все торговцы и предприниматели; примерно пятая часть денег, поступавших в казну страны в результате уплаты этого налога, приходила из департамента Сена.

Париж был таким огромным и густонаселенным городом, что почти все, произведенное здесь (от станков до модной одежды), потреблялось самими парижанами. В 1847 году доля парижских товаров, которые вывозились в другие города Франции или за границу, равнялась всего 11 % от общего объема столичного производства.

Национализация имущества церкви во время Великой французской революции дала толчок развитию промышленности в Париже, так как огромные помещения бывших монастырей оказались в распоряжении предпринимателей. Если при Империи власти относились к развитию промышленности в столице скорее настороженно, то при Людовике XVIII и Карле X для промышленников наступил, можно сказать, режим наибольшего благоприятствования. Карл X ежегодно дарил 3000 франков Обществу поощрения национальной промышленности. Ратуша предоставляла свои залы для публичных заседаний «Атенея ремесел» – организации, созданной для стимулирования технических изобретений. Наконец, в 1819 году в Лувре состоялась выставка Национальной промышленности, где демонстрировалось не только оружие (как на прежних выставках), но и произведенные во Франции предметы мирного обихода (шали и ткани Терно, часы Брегета и т. п.).

Две следующие выставки прошли в 1823 и 1827 годах. Людовик XVIII из-за подагры не мог присутствовать на выставках 1819 и 1823 годов, однако охотно покровительствовал их организаторам и участникам, особенно производителям дешевых товаров повседневного потребления. Зато Карл X почтил своим присутствием выставку 1827 года даже не один, а целых два раза.

Вслед за Людовиком XVIII интерес к выставке 1819 года проявило и парижское высшее общество: все улицы, ведущие к Лувру, были запружены каретами аристократов. Напротив, выставка 1823 года оказалась беднее предыдущей, поскольку ее бойкотировали многие либеральные промышленники, недовольные консервативной политикой правительства. В результате и эта выставка, и следующая (1827 года) оказались, по сути дела, не национальными, а по преимуществу парижскими: две трети экспонатов были произведены в столице.

При Июльской монархии выставки промышленных товаров, изготовленных во всей Франции, прошли в Париже в 1834, 1839 и 1844 годах. В начале 1840-х годов для них был выстроен на Елисейских Полях огромный деревянный дворец площадью больше двух гектаров. Выставка 1844 года началась весьма печально: страшная гроза, разразившаяся 9 июня, снесла крышу и затопила помещения дворца; в результате были испорчены многие ковры, разбиты фарфоровые вазы, так что убытки исчислялись почти миллионом франков. Тем не менее уже на следующий день выставка открыла свои двери и даже удостоилась посещения королевской четы. Если последняя выставка эпохи Реставрации собрала полторы с лишним тысячи участников, то на последней выставке Июльской монархии их было уже без малого 4 тысячи.

Поощрения промышленности со стороны общественности носили преимущественно моральный характер, препятствия же к ее развитию были сугубо материальными. Громоздкие подводы и фургоны, доставлявшие сырье на предприятия и вывозившие готовую продукцию, с трудом передвигались по узким парижским улочкам. Кроме того, власти облагали все промышленные предприятия, расположенные в черте города, повышенными налогами на сырье и топливо: ведь эти предприятия не платили ввозные пошлины (один из основных источников пополнения городской казны), и власти пытались компенсировать таким образом финансовые потери (особенно существенные в тех случаях, когда речь шла о производстве алкоголя). Поэтому с начала 1830-х годов самые крупные предприятия начали переезжать в пригороды: условия для подвоза сырья и вывоза продукции там были гораздо более удобные, а сырье вдобавок не облагалось ввозным налогом.

Развитие промышленности тормозила также деятельность муниципального Санитарного совета, организованного еще в 1802 году по инициативе химика Каде-Гассикура. Многочисленные королевские ордонансы и полицейские указы постоянно расширяли перечень тех отраслей промышленности, для открытия которых требовалась предварительная «экологическая экспертиза»; к 1825 году в этом перечне насчитывалось уже около двух сотен наименований. Получали разрешение на открытие своих предприятий далеко не все. Несмотря на это, экологическая ситуация в Париже оставалась неблагополучной. Например, на берегу реки Бьевры помимо знаменитой мануфактуры Гобеленов располагалась еще сотня различных предприятий (среди них два десятка дубильных цехов и столько же кожевенных мастерских), и все они спускали свои отходы в реку. В результате вода становилась черной и зловонной, что не мешало прачкам стирать в ней белье. Вдобавок время от времени река пересыхала, и это затрудняло деятельность предприятий, расположенных на ее берегах. Работы по очищению Бьевры и постепенному превращению ее в подземную водную артерию удалось завершить лишь в начале ХХ века.

Санитарный совет регулировал и использование на парижских предприятиях новой техники, такой, например, как паровые машины. Они начали входить в употребление на столичных фабриках еще в эпоху Реставрации, однако их считали чрезвычайно опасными – и не без основания, поскольку они нередко взрывались. Для установки новой паровой машины требовалось разрешение Санитарного совета; в год таких разрешений выдавалось около десятка (в 1825 году – году наивысшего экономического подъема – целых 19 штук), и к 1830 году паровых машин в Париже насчитывалось около 130.

При Июльской монархии к обстоятельствам, тормозившим развитие парижской промышленности, добавился еще и «социальный фактор»: Луи-Филипп и его префект Рамбюто не поощряли создание в столице больших заводов, потому что боялись скопления рабочих – возможного источника мятежей.

Некоторые столичные производства традиционно были связаны с определенными кварталами: так, дубильщики трудились в предместье Сен-Марсель на берегу Бьевры; горшечники облюбовали Новую улицу Святого Медара (в районе Королевского Ботанического сада); шляпники имел